— Дайте… подержу… Дайте… подержу! Позвольте мне, позвольте, пожалуйста…
Теплухину удалось протискаться почти к самому центру площади.
Выдвинувшись немного вперед, стоя почти в первом ряду, он окинул взглядом площадь. Знамена и плакаты услужливо подставили себя окнам дворца. И вдруг Иван Митрофанович заметил, что большинство полотняных плакатов на деревянных рамах — одного и того же размера, слова на них написаны одним и тем же четким, раздельным шрифтом, а шесты — копьеобразные, белые — одной и той же формы.
«Какое удачное совпадение! — насмешливо подумал Теплухин, — словно их делал один и тот же мастер и по желанию одного и того же заказчика…»
Он остановил свой взгляд на голом лоснящемся, как змея на солнце, подбородке стоявшего поодаль молоденького упитанного помощника околоточного, но подумал не о нем, а о «голландской» черной бородке и бритой губе «инженера Межерицкого».
И вспомнил:
«Вы пришли: я вас ждал. Выкупить «вексель»? Раз и навсегда? Наросли кое-какие «проценты». Вам же на пользу — поймите! Вы чувствуете? Ведь опасно… потрясение! Вы, вы заинтересованы в нашей победе. Помните, я знаю главный рычаг всех ваших поступков… Жизнью пользуйся живущий! Философия эпохи! К делу, к делу! Мне теперь некогда!»
На его голом шишковатом черепе словно вздуваются и опадают бугорки, — это кажется так Ивану Митрофановичу, потому что у самого кровью наливаются глаза, кружится от ненависти голова, и окостеневший сжатый кулак тянется, едва сдерживаемый, ударить по этому наголо выбритому черепу…
«Подумаешь, друг мой, нашли выкуп за «вексель»! Эка штука: кадеты бегают с заднего крыльца к английскому послу! Нашли, что сообщить! Вы это поняли из намеков Карабаева, а нам это известно почти от самого посла. Не трудитесь… Я сам сообщу вам, что нужно для нас и что вам надо делать. Прощайте и уезжайте домой в Смирихинск!»
Иван Митрофанович забывает на минуту, где он, что делается вокруг него, он чувствует себя затерянным в лабиринте своих собственных мыслей — таких неотступных, придирчивых и пугающих.
Он чувствует себя ненаказанным, скрывающимся преступником, и, как преступника, его тянет к месту совершенного преступления: перед ним всплывает «колесуха», Александровский централ и образы убитых солдатскими прикладами политических.
«Жить!» — чуть не выкрикивает Теплухин это слово, и оно летит в вставшие перед глазами видения прошлого. Так всегда, обороняясь, от него, поджигал Иван Митрофанович фитиль своей последней — спасающей — мысли, и она, вспыхнув, рассеивала, уничтожала врагов — горячечные воспоминания.
И он вздрогнул, как и вся стотысячная толпа в этот момент, услышав, вдруг подлинный. — густой и тяжелый — пушечный выстрел.
— У-у-ух-х!..
Раз… другой… третий…
— У-у-ух-х!..
Это стреляли с верков Петропавловской крепости: дворцовое молебствие о даровании победы над врагом «христолюбивому российскому воинству» кончилось.
— Война объявлена… Объявлен манифест! — говорят в толпе; и многие, — особенно женщины, которых большинство здесь, — усиленно крестятся и что-то молитвенно бормочут.
И действительно, в эти минуты дворцовый священник кончал чтение царского манифеста в Николаевском зале.
— Эх, хотел бы я там быть да одним глазком посмотреть! — выразил кто-то искренно и простодушно желание толпы.
А «там» было:
Отзвучали последние слова манифеста. Громадный зал, протянутый вдоль набережной, вызолоченный сейчас со стороны Невы широкими раструбами солнечной пыли лучей, затих. Это была та чуть вздрагивающая, конвульсивная тишина замирания, которая вот-вот должна будет бурно разрядиться и перейти в безудержный пароксизм шума, кликов. Ведь к этому так готов был все время этот тысячный застывший кортеж лейб-гвардии офицеров, заменивший сейчас собой императору народ, многомиллионную Россию…
С аналоя, поставленного посредине зала, печально и неразгаданно смотрели в тусклоголубеющие глаза царя «чудотворные» иконы спаса нерукотворенного и казанской божьей матери. Перед последней в отечественную войну фельдмаршал Кутузов долго молился, идя к Смоленску.
И, словно вспомнив об этом, Николай делает несколько сбивающихся развинченных шагов к престолу и, не глядя ни на кого, подходит к священнику, держащему евангелие. И, остановив дыхание, видит зал, как поднялась вверх над евангелием короткопалая правая рука царя, как мучительно одеревенело его желтеющее лицо; оно силится умертвить корчащуюся между усов скользкую змейку растерянности.