Послав джигитов вперед, к косяку, и сказав, что сейчас догонит их, он, ведя коня в поводу, подошел к поджидавшей его у ворот Акбале. При зыбком свете фонаря Акбала казалась бледной и подавленной.
После женитьбы на Кенжекей Еламан к Акбале не ходил. Встречи на улице были редки и сухи. Оба они чувствовали, как все холоднее становятся их отношения.
— Здравствуй, Акбала…
Акбала перевела дух, справилась с волнением и сообщила, что отец ее, старик Суйеу, сильно болен и что она сегодня же ночью едет с караванщиками в аул.
— Давно заболел?
— Не знаю.
— А чем болен?
— Не знаю. Лежит…
Еламан чувствовал, что нужно что-то сказать, но слова не шли на ум, и он только растерянно переминался с ноги на ногу. Акбала вдруг рассердилась, быстро попрощалась и, высоко неся свою гордую голову, ушла в темень ночной улицы. Слезы обиды дрожали у нее на ресницах.
Караванщики собрались на окраине города. Акбала села на своего верблюда. Под ней было вчетверо сложенное толстое одеяло, и ей было удобно. «О господи, дай мне счастливый путь!» — прошептала Акбала. Безмолвный караван не спеша тронулся в путь. Верблюды, привязанные друг к другу длинными поводками, шли по дороге журавлиной цепочкой.
Еще до полуночи караван пересек Улу-Кум по узкому перешейку. Навьюченные верблюды, глубоко увязая в сыпучем песке, постанывали и шли тяжело. Акбала томилась, и ей хотелось, чтобы караван шел быстрее. Она все думала о больном отце, и от опасения, что она не застанет его живым, ей становилось зябко и тоскливо.
Наконец они перевалили казавшиеся бесконечными пески, и опять началась ровная, покрытая полынью и колючками степь. Караван вел худой караван-баши — чернолицый мужчина на холощеном одногорбом верблюде с белой мордой. Едва, преодолев барханы, караван выбрался на твердую ровную дорогу, караван-баши погнал своего верблюда быстрее. «Вот так быстро, так хорошо…» — думала Акбала, покачиваясь на своем верблюде, и тревога ее рассеивалась — она начинала думать, что застанет отца в живых. Потом вспомнился ей Еламан. «Зачем, зачем я пошла к нему? — подумала она и гневно хмыкнула, как ее отец. — У него теперь свой дом, своя семья». Опять ресницы ее стали мокрыми, она поморгала, разозлилась, и лицо ее стало жестким и упрямым.
Она оглянулась вокруг. Тишина дремала в безлюдной степи. Бодрый ветерок, всегда оживающий во второй половине ночи, повеял свежестью, так что Акбала поежилась и накинула на плечи чапан. Полная луна щедро заливала светом степь. Все вокруг было как в молоке. Там и сям по степи разбросаны были одинокие кусты. Иногда они будто сбивались в кучу и тогда в зыбком лунном свете далеко темнели в ровной светлой степи, и казалось, что это стадо из какого-нибудь ближайшего аула мирно пасется в ночной прохладе.
Караван-баши на беломордом верблюде ходко вед караван. Он бодро смотрел вперед и думал о чем-то. Остальных одолел предутренний сон. Только один, караванщик не выдержал ночного безмолвия и запел. Он внезапно затянул любимую песню Акбалы «Каргаш»: «О мой зрачок!..» В безлюдной ночной степи голос его был так неожидан, что задремавшие караванщики, вздрогнув, подняли головы, а простодушные верблюды пугливо покосились по сторонам.
Начало песни сильный молодой голос взял резко и стремительно, будто понеслась вдруг, сорвавшись с места в галоп, резвая лошадь, но потом круто осадил и перешел на томительный, тягучий напев, полный таинственности и очарования, будто не чужую песню пел, а свое сердце решил открыть молодой певец уставшим в пути караванщикам. Давным-давно, еще в девичестве, кача1Ясь на качелях за аулом, Акбала любила петь эту песню не громко, а как бы отдаленно, тягучим горловым голосом:
В эти слова она тогда вкладывала всю душу, замирая, отдавая весь жар влюбленного сердца одному-единственному человеку. И все ее подружки знали, кому предназначались эти слова, и Акбала тоже знала, что они догадываются. Сладко и тревожно становилось ей. Да ни от кого тогда она и не скрывала, ни от бога, ни от людей, что тоскует ее душа по молодому красавцу мурзе из байского аула. Тосковала, тосковала, а чем кончилась вся ее любовь?
Акбала только вздохнула.
А молодой караванщик пел теперь песни Мухита и Сары Батакова. После грустного напева предыдущей песни он вдруг взял высоко и зычно и заиграл сильным голосом, будто пел не только для себя и для друзей-караванщиков, но и для высокого ночного неба, для звезд, и так же, как начал, внезапно оборвал на высокой ноте.
Снова замерла лунная ночь, опять равномерно шел караван, и темные фигуры караванщиков однообразно, ритмично раскачивались взад-вперед, взад-вперед… Предутренний ветерок усилился. Акбала повернулась к нему спиной, плотнее закуталась в чапан и даже подосадовала на певца, что он так скоро перестал петь.
А молодой караванщик, подумав, затянул новую песню, которая называлась «Алима». Это была песня-плач, песня-прощание юной девушки, отданной жестоким отцом за сорок голов скота старику в далекую чужую сторону, куда ни на лошади не доскачешь, ни на верблюде не доедешь…
И с первым же звуком песни плач и стон неведомой девушки остро полоснули Акбалу по сердцу. И у нее была тяжелая судьба, как у Алимы, о которой повествовал караванщик, и ее юное сердце было также отравлено горем. Только коснись израненной девичьей души, и закричит душа от боли.
Сколько раз уже слышала Акбала эту песню, и каждый раз мысленно подпевала, будто плач о горемычной девичьей судьбе исходил из ее собственного сердца. «Была когда-то гордой, своенравной Алима…» — выговаривал караванщик слова песни. Ах, как бы отвечала ему Акбала, такая единственная, такая короткая жизнь, а вся по швам пошла, по клочкам расползлась, словно шкурка, разодранная собакой. А какая, как подумаешь, девушка не была в свое время гордой и своенравной?
К утру караван остановился у оврага, заросшего тростником. Караванщики быстро развьючили верблюдов, расстелили на зеленой травке вдоль оврага свои чапаны и завалились спать. Они едва приладились поудобней, едва смежили глаза, как тут же дружно захрапели. Одна Акбала не спала.
Отец ее за всю жизнь ни разу не болел. По рассказам караванщиков, болезнь скрутила его в один день. Он лег, и не смог больше встать, и тосковал все сильней. Тогда он сказал старухе, чтобы та известила обо всем дочь и наказала ей побыстрей приехать. И теперь Акбале думалось, что конец в самом деле близок, если отец, запретивший даже имя ее произносить в своем доме, вдруг сменил свой гнев на милость и призвал ее.
За все время работы в столовой она скопила немного денег. Да и русские женщины, узнав о ее горе, собрали ей кое-что на дорогу, и теперь она везла родителям гостинцы: чай, сахар, рубаху, платье… Всю жизнь бедствовал ее отец, да и теперь, при новой власти, как рассказывали ей аульчане, не нажил богатства.
Акбале хотелось ехать, и она скоро разбудила караванщиков. Те не хотели вставать, мычали, отмахивались, но Акбала приготовила чай и уговаривала караванщиков таким ласковым голосом, что они, зевая и потягиваясь, поднялись наконец. Верблюды успели немного отдохнуть, и, пока не начало припекать солнце, караванщики по утренней прохладе снова бодро пустились в путь.
Лишь на третий день утомительной дороги караван добрался к обеду до северного склона Жаман-Боташа, где когда-то выдавали замуж бедную Бобек и где располагался теперь аул Суйеу. Немногочисленные овцы бедного аула рассыпались по склону холма и пощипывали молодую редкую травку.
Акбала пошла к пастушонку, торчавшему возле отары, расспросить об отце. Отец был еще жив и в памяти, узнавал всех, кто приезжал его проведать, и Акбала немного успокоилась. Забытое уже чувство появилось у нее — ее охватила привычная робость перед отцом. Когда она вошла в юрту, старик Суейу полулежал на высоких подушках и тяжело дышал. Он был бледен, крупный нос его заострился, под одеялом слабо поднималась и опускалась высохшая грудь.