Убедившись, что секретарь партбюро не намерен задерживать его, Петр Яковлевич сделал от стола два огромных шага. Он уже взялся за дверную ручку, и тогда Овинский вспомнил, что ему надо спросить начальника депо не о Соболе, не о Добрынине или Кряжеве, а о чем-то другом, тоже очень важном, кажется, даже более важном. Он никак не мог сразу сообразить, что именно ему необходимо спросить, но все острее чувствовал надобность вопроса. Ему даже показалось, что вопрос носит едва ли не личный характер. Ощутив вдруг знакомую боль, он вспомнил Алешу. Но едва образ сына мелькнул в голове, как перед глазами встал другой мальчик, и даже не весь мальчик, а лишь его свесившиеся с подоконника грязные, в струпьях ножонки.
«Хисун!» — вспомнил Овинский и громко окликнул Лихошерстнова, уже закрывшего за собой дверь.
Едва тот вернулся, Виктор Николаевич спросил:
— Как вы решили с Хисуном?
Начальник депо посмотрел на секретаря партбюро каким-то особенным, недоверчивым, щупающим взглядом.
— Черт его знает, — растягивая слова, произнес он. — Можно, конечно, и выгнать… Так ведь жалко.
— Кого жалко? Хисуна?
— Да не-ет… Вы были у него?
— Был. Видел.
Они поняли друг друга. Петр Яковлевич даже вздохнул с облегчением.
— Давай еще повозимся с этим паршивцем, — предложил он. — Пусть поездит.
— У Городилова?
— Нет, Городилова не уломаешь. Да и ни к чему. Пошлем-ка мы Хисуна на сорок седьмую.
— К Кряжеву?
— К нему. Это, брат, машинист с большой буквы.
— Возьмет ли?
— Кряжев-то? Попрошу, так возьмет.
— Кем же поставим Хисуна? — радуясь повороту дела, спросил Виктор Николаевич.
— Пока кочегаром придется. Надо же наказать. А ты как считаешь?
Лихошерстнов впервые так прямо и подчеркнуто назвал Овинского на «ты».
— Нельзя не наказать, — согласился Виктор Николаевич.
Испытывая теплое и неловкое чувство взаимной симпатии, стыдясь этого чувства и боясь за его прочность, они поспешили расстаться. Хотя их разговор был, в сущности, очень коротким, им обоим почему-то казалось, что они успели очень многое сказать друг другу.
В давние времена, еще в начале тридцатых годов, Добрынин и Лихошерстнов слесарили в одной бригаде в цехе подъемки. Депо тогда находилось в городе. Бригада была выдающаяся — ударная, комсомольская. В любом деле первая — в цехе ли, на субботнике ли, на массовке ли. И в песне первая. Песни пели горячие, боевые, такие, что мертвого поднимут, — комсомольские песни. Максим Харитонович Добрынин до сих пор помнил их назубок. И сейчас еще, если очень уж спорилось дело, любил напевать про себя:
И припев:
Были ворошиловскими стрелками, устраивали военные игры — с ночными походами, в настоящем боевом снаряжении — и превыше всего дорожили честью носить юнгштурмовский костюм с комсомольским значком на груди.
У Максима Харитоновича сохранилась фотография, выцветшая, обтрепанная в уголках. Стоят три парня в гимнастерках, как три солдата. Только воротники — отложные, открывающие грудь. У каждого из-под воротника выбегает портупея, а слева, у сердца, — маленький значок. Правда, с точки зрения искусства фотографии портрет явно подкачал: лица застывшие, оторопелые, изображение нечеткое, в пятнах. Можно подумать, что снимались в дождь иди в снег, хотя стоял тогда погожий летний день.
Снялись Петр Лихошерстнов, Максим Добрынин и Семен Сырых, нынешний заведующий техническим кабинетом депо. В тот день их всех троих приняли в партию.
Пути Добрынина и Лихошерстнова разошлись, когда Петр поехал учиться на курсы помощников машиниста, а Максима поставили слесарем по ремонту деповского оборудования.
Выбор друга Добрынин не одобрял.
— Дадут тебе идола в сто тридцать тонн, — говорил он Петру, — и молись на него. Каждый винтик на тебя зенки лупит и задается: вот я какой — другими придуманный, другими сделанный, другими поставленный, а тебе только и разрешается, что тряпочкой меня протирать.
Сам он находил первейшее удовольствие в том, чтобы разобрать машину — сегодня одну, завтра другую, с инструментом полазить, руками пощупать да поразмыслить: в чем неполадка, как лучше болячку устранить и нельзя ли какое усовершенствование внести. Добрыниным вообще владел непроходящий зуд сотворения. Его непрестанно тянуло к такой работе, от которой могло бы появиться что-то новое, до сих пор не существовавшее, или хотя бы было улучшено старое.