— И верно, не тревожься, царевич. То племянник его, — успокоительно произнес Скуратов и, подойдя к кипе, просунул в нее руку.
Еще миг — и окончательно обомлевший Матвейка был извлечен из убежища.
Царю, видимо, понравился кудрявый подросток c серыми большими глазами, чуть приплюснутым носом и нечастыми маленькими веснушками на круглом лице.
— Боишься меня? — спросил он побледневшего и дрожавшего Матвейку. — Да не дрожи, конопатенький.
Слово «конопатенький» было таким неожиданным и обдало душу паренька таким теплом, что вмиг исчез только что пережитый им смертельный страх. Матвейка испытал то самое чувство, которое, когда-то при встрече с Иваном Васильевичем покорило и Никиту. Страха как не бывало.
— Я не конопатенький, — расцвел он в простосердечнейшей улыбке. — То бог поплевал, сказала мне тетенька Фима.
— А-а, бог, — одобрил государь. — Ну, если бог, тогда ничего. С богом спорить нельзя — великий грех. Так?
— Так, твое царское величество, так, — ответил за племянника Выводков.
Скуратов освирепел. Мог ли он допустить, чтобы какой-то безродный холоп, будь он хоть семи пядей во лбу, разговаривал с самодержавцем так вольно?! Приподняв подростка одной рукой, он с силой опустил его наземь.
— Падай в ноги преславному!
Матвейка в великом страхе плюхнулся ниц.
— И повторяй за мной. Живей! Говори. Нельзя…
— Нельзя…
— …спорить с богом…
— …спорить с богом…
— …и с самодержавцем, божьим помазанником…
— …и с самодержавцем, божьим помазанником…
— …единому богу и единому царю покоряемся…
— …единому богу и единому царю покоряемся…
Иван Васильевич терпеливо молчал, а когда Скуратов окончил, приказал пареньку встать и ткнул ему свою руку для поцелуя.
Поговорив немного о волшебной птице, Иван Васильевич неторопливыми шагами направился к выходу. Никита отвесил земной поклон и то же самое приказал сделать Матвейке. Царь неопределенно повел глазами, так что трудно было сказать, прощался ли он с умельцем или бессознательно поглядел в сторону выхода. Так или иначе, а, уловив этот взгляд, Скуратов широко распахнул перед царем дверь.
За всю дорогу от подвала к палатам царь не проронил ни слова. Ему было явно не по себе. В нем боролись непримиримые друг с другом чувства: с одной стороны он восхищался чудесным выдумщиком, а с другой — Выводков вызывал в нем нарастающее раздражение. Конечно, кто не скажет по всей справедливости, что он самоцвет — и самоцвет особенный. Только почему все время, пока он рассказывал про свою чудесную птицу, государю было хоть и крайне любопытно, но и неприятно слушать его, терпеть возле себя? Это все Малюта. Это его жалобы на умельца, ищущего справедливости. Лезет не в свое дело крестьянский сын! Чего добивается он, неблагодарный? А держится как! Наружно словно бы и почтителен, и кроток, и в глаза смиренно глядит, А что за душой у него?
Царь остановился на пороге трапезной.
— Пес или волк?
Скуратов сообразил, о ком идет речь.
— На пса походит, но покуда не совсем еще пес. А страшусь, как бы не почал лаять на нас, — убежденно ответил он. — Многие жалобы сызнова так и сыплются на него.
— Что, что?! — позеленел царь.
— Так, твое царское величество. Вот-вот ощерится и укусит. Потому топор у меня для него всегда за пазухой…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
ДВЕ СПРАВЕДЛИВОСТИ
В Москву поступали вести одна печальнее другой. Крымские орды до того осмелели, что начали появляться не только в порубежных краях, но сплошь да рядом проникали в глубь Московского государства. Они вытаптывали хлеб на полях, сжигали все, что встречалось на их пути, вырезывали или угоняли в неволю великое множество людей всякого звания — и воинов, и стариков, и женщин, и малых детей.
В борьбе с крымским ханом туго приходилось и запорожцам: татар всемерно поддерживал исконный враг русских и украинцев — турецкий султан.
Иван Васильевич, в тщетных попытках пробудить воинственный дух в царевиче Федоре, призывал его к себе каждый раз, когда в Москву с Дикого поля приезжали гонцы.
Царевич охотно слушал донесения, но не проявлял никакого желания уподобиться ни русским, ни украинским отважным защитникам родной земли. Наоборот, едва отец отпускал его, он сейчас же отправлялся служить панихиду по павшим воинам и сам, вместо дьякона, со слезою в тоненьком голосе, выводил: «Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, душам усопших раб твоих, на поле брани живот свой положившим, и сотвори им вечную память».