С Заур-Беком после Праги она не виделась, а ведь он тоже перебрался в Париж. И она как-то слышала его имя от Булена, даже, засмеявшись, сказала, что с кабардинским князем у нее почти вышел роман. Вот как? — Булен ценил подобные сказки. — Почему не зовешь к чаю? Грустно, — сказала она. По-прежнему питаешь пылкие?.. Грустно, собакин, что время идет, все мы — стареем. Ей исполнилось тридцать шесть, получается, лет?
От Булена она скоро узнала, что Заур-Бек (он уехал в Испанию против красных вместе с генералом Анатолием Фоком и смешливцем капитаном Лопухиным) был убит в деревне Кинто, под Сарагосой, в августе 1937-го.
Дальше — представить нетрудно. Синие мухи на трупах, снятые с ног хорошие сапоги, яма без отпевания, чистые лица под горячим небом, пробитая голова или сердце, так?
А в красных музеях, к примеру, любят, чтобы еще на груди — простреленное письмо из дома или фотография курносой девушки, а лучше, лучше всего — партийный билет с пронзенным предательской (почему? — всегда недоумевал Булен, — они тоже стреляли) пулей девизом, всем в Крысии знакомым — «партия — глум, месть, подлость нашей бобохи».
Нет, в нагрудном кармане у Алексаши Заур-Бека была чистая иконка Николы с внимательным, как обычно, лицом и еще книжица с рифмами и цифрами. Их — если бы расшифровали — точно надругались бы над телом (испанцы, мужеложествующие с Марксом — Лениным, особенно горячи). Но в спешке цифры (ах, легкомысленные испанцы!) спишут на долги проституткам, на долги кабатчикам.
А слова? Как кстати подбежит журналист в припыленных очках и смелых ботинках вояки (псевдоним и фамилия секретны) — «наш друг из Москвы», «зовите меня камраде Миша». Он и разберет веселые строчки:
Белогвардейская сволочь! Вот кто валялся перед ним. Журналист обернулся к своему компатриоту — «Смотри-ка, что я нашел»:
Журналист чувствовал, как влажнеют подмышки. Такой документик нужно транспортировать срочно в Москву (да, он не знал, что стихотворные шалости Заур-Бека в 1940-м пришпилят ему, и тщетно он будет выть на допросах, чтоб провели графологическую экспертизу — «епетизу? х-хы» — следователь Дризун никогда не доверял иностранщине). И потом (это каждому известно — немаленькие): разве нельзя писать левой? Важен, сукин ты сын, смысл!
Но даже следователь Дризун не совладал с тайнописью заур-бековских цифр, хотя кишками чувствовал, что контрреволюция кишит, кишит тут.
И на странице с одиннадцатью цифрами — перед каждой цифрой — торжествующий крест. Все-таки одиннадцать республиканцев, точно не нашедших дорогу в пресветлое сталинско-ибарруриевское счастье, — это немало?
Зло и добро — говорил почти поэт Заур-Бек — словно весы в мироздании. Я, например, подаю милостыню здесь в Праге и думаю, что где-нибудь на просторах России моему брату с культями тоже кто-нибудь подаст (оторвало ноги взрывом под Новочеркасском, — но Алексаша знал, что брат выжил и скрыл свою службу у белых, прикинувшись просто инвалидом германской войны).
И зло… — нет, таких вещей Заур-Бек никому не открывал. Восточная кровь, конечно, любит поэзию, но не болтлива.
Ольге он, кажется, стихов не посвящал. Но и без Заур-Бека у нее были поклонники-поэты. Не все же время Буленбейцер держал ее взаперти. И не только на водочные встречи с ветеранами Ледяного похода брал Ольгу. Где, правда, находилось место поэзии — кричали «Оленька! Оленька! Пей до дна! Пей до дна!» — и просили исполнить что-нибудь бодрое — «Пре-о-бра-жен-цы у-да-лы-е, ра-ды те-шить мы ца-ря! Мы та-там-та-та ли-хи-е, та-та-там-та-та-там-та!» — она начинала, а они после женского соло как грохнут! А «Выхожу один я на дорогу…»? — Плакали. А «Чего же ждать нам от судьбы, друзья?/ Каким клинком чертить предначертанье?». А «Я вижу сквозь туман печальный Петербург, / Каким его я никогда не видел. / Зачем прохожего когда-то я обидел? / Меня за это проклял Петербург»? Разумеется, они не знали, кто сочинил этот романс. Если спрашивали — бросала — Глинка. А ведь ни у какого Глинки романса похожего нет. Сама Ольга сочинила.