Выбрать главу

— Кланяюсь тебе, царь, в последний раз на земле. А на небе воздастся тебе по делам твоим.

После страшного дня болел стряпчий Борис Годунов, а потом попривык, много таких дней повторилось в его жизни. Он ненавидел Грозного и тянулся к нему. Словно из двух разных людей сложен был этот владетель. Один ученый, умный, волевой, жаждавший блага Московской земле. Этот человек покорил Казань, бился с Ливонией за выход к морю, крепил государство. У него был ясный взор, сильный голос и величье в осанке. Другой же человек жесток, подозрителен, суеверен и вял. Целыми днями мог просиживать в темноте, тусклым взглядом, молчанием встречая кланявшихся ему бояр. А то вдруг вскакивал и, яростно крича, кидался на них с посохом. И никто не знал, каким человеком проснется царь.

Бориса влекло к первому. Он давал себе клятвы, что, держа власть в руках, никогда не падет до зверства, ближнего облечет доверием и лаской. Но силы на это не стало. Везде видел измену, ведовство. Пил каждый день травный настой от яда, иной раз пищу не принимал, подумав, что сегодня-то и отравят. Даже именинные калачи, посланные Федором да Ксенией, велел стольникам отведать, а сам не коснулся.

Верил лишь иноземцам, и то только тем, которые недавно приехали. У иноземца всегда круглый глаз. Борис понимал иноземца, он тут как несмышленыш в диковинной стране, все озирается, рот раскрывает. С иноземцем царь был ласков. Любил одаривать да приваживать, это ведь не московский боярин, который на царя сто обид затаил. Иноземец звереныш, с ним поиграть можно и приручить. Царь иноземцам пространные речи говорил, и, бывало, слеза на глаза навернется. Это от расточения ласки, которую тратить на своих не хотел. А кроме того, с иноземцем не скучно. Расскажет какую небывальщину, покажет диковину, и все с почтеньем да ясным взором.

А свой не тот. Все хитрецы, окрутники. Чуял Борис, зреет великий заговор. Нужно было напрягать ум, а голова просила покоя. Спешил царь Борис, во всяком деле спешил. И Ксению торопил за датского герцога, ибо была в том выгода для Российского государства. Датчанин со шведом не ладил и мог пособить русским в извечной борьбе их за выход к Балтийскому морю.

*

Инок новоприбывший, что поселился к деду в келыо, быстро вошел в силу. Он ладно писал, был проворен и сразу показал свое многознайство. Сочинил похвалы чудотворцам Петру, Алексею и Ионе. Каноны понравились архимандриту Пафнутию, и тот взял монаха в свою келыо, а еще через некое время произвел в дьяконы.

На том не окончилось возвышение. Сам патриарх московский прослышал о сметливом чернеце и позвал на свой двор. Огненной стежкой сама собой прокладывалась дорожка неведомого до того юнца, и началась она с крыльца Грановитой палаты, с того сентябрьского дня, с того взгляда, с того пламени, который возгорелся в душе. И все кругом словно чуяли этот пламень, угадывали путь, способствовали, расступались. «Душа моя полна ее взглядом»,— твердил он себе и понимал с неких пор, что сам уж способен крутить колесо судьбы.

Его знали епископы, игумены, а уж простой монах смотрел с почтением. Но ощутив свою силу, он не спешил возноситься, оставался с братьями прост, приветлив и даже боролся с переменчивым нравом. Не замолкал на долгие часы, не ярился, не веселился без удержу, как прежде бывало.

Взошел и на самый верх. Вместе с патриархом бывал в царской думе. Глядел здесь пытливо и зорко, иные дела в уме своем решал быстрее и лучше, чем вся дума с долгим ее говорением. Сразу увидел, что умных людей здесь мало. Иной боярин слова путного вымолвить не может, но по роду своему ближе сидит к царю, чем смекалистый. И тут уже, в думе, в самом дальнем углу, за патриаршей спиной находясь, пробовал свою обретенную силу. Выбирал боярина, того, который подремывал, сидя на лавке, вперивался взглядом, напрягался, и боярин тот вдруг вскакивал, оглядываясь недоуменно.

— Что прыгаешь? — спрашивал недовольно царь.— Али шило кто под скамейку вставил?

В другой раз, когда судили про вечный мир с Сигизмундом и речь держал умный Салтыков, он тоже стал сбивать его взглядом. И сбил. Салтыков вдруг запутался и умолк. Только сам царь Годунов не поддавался. Как солнечный луч отскакивал от его расшитых золотом одежд, так и дерзкое ворожение чернеца не достигало царского разумения. Но здесь он не чувствовал злобы, а только почтение. «То Ксения моя,— думал он,— одна кровь, один бург неприступный».

Всех перевидал, к царскому посоху сумел прикоснуться тайно, а Ксения была недосягаема. И дерзкий возник у него замысел. Однажды, указав на икону, писанную в землях Строганова, где изображались святые, соименные царской семье, сказал так, чтоб слышал архимандрит Пафнутий: