— Да на что же столько воинства? — спрашивали в народе.— Они женихаться приехали или воевать?
Шляхтичи распевали свои песни, пили вино и еще до свадьбы пустились в бесчинства. Побили одного купца, саблей ткнули знатного дворянина, а потом посреди бела дня остановили карету и вытащили оттуда боярыню с дочкой.
— Мы прокатимся! — кричали шляхтичи.— А вы подождите. Государь ваш дал разрешение кататься в московских каретах.
Боярыня не удержалась и схватила гусара за ус. Ближний люд не выдержал и кинулся в драку, шляхтичи выхватили сабли. До смертоубийства чуть не дошло, а московит все дивился:
— Кто ж это говорил, что там обходительный люд? Словно ватага кабацкая налетела.
— Ничего,— шептали другие.— Недолго осталось. Я вон топор наточил.
На раскрашенных ярко конях, покрытых рысьими и тигриными шкурами, гарцевали по улицам гусары, не снимая ладоней с сабель да пистолетов.
— Мы панну свою не дадим в обиду. Теперь и царь ваш под нашей рукой, потому что он принят папой.
— Тьфу на вас, нехристи! — кричал московит.— Езжайте к своему папе! И царя, коль он папский, забирайте с собой!
Шляхтичи лишь ухмылялись:
— Вот подождите, венчание пройдет, мы вам потрафим.
— И мы вам,— хмуро отвечали московиты.
*
На званом пиру в Грановитой палате подали зажаренного целиком теленка. На огромном серебряном блюде возлежала гора мяса, обладавшая головой, рогами и даже вставленными вместо глаз дорогими каменьями. Шесть дюжих стольников водрузили блюдо на стол и тут же серебряными топориками разделали тушу на вкусно дымящиеся ломти. В онемении смотрел чиновный московский люд на диковинное угощенье, православным обычаем жареную телятину есть запрещалось. Шляхта же охотно расхватала мясо и принялась поглощать его, запивая светлой мальвазией.
Князь Шуйский хитер. В иное время и слова бы он не молвил, да и сейчас почти ничего не сказал, а только лицом изобразил негодование, даже к царю наклонился, будто пенять хотел. Другие так и решили, а Шуйский-то вовсе не про телятину, Самозванцу лишь намекнул, что поляки да наемники, мол, сильно шумят. Надо бы постепенней в начале пира. Самозванец от Шуйского отмахнулся. Зато Михайла Татищев, окольничий, дал промашку. Решил поддержать Шуйского, а вместе с тем защитить московскую честь. Тем более что крепкий мед уже бродил в голове. Давно уже зрело возмущение против вольностей Самозванца. Татищев поспешил выставить себя ревнителем старых нравов. Встал и через стол молвил громко:
— Негоже, государь, принимать поганую пищу. Мне так кусок в горло не лезет, а уж тебе и подавно не к лицу.
Самозванец, говоривший с Хворостининым, пресекся, долго смотрел на Татищева, а потом вновь повернулся к Хворостинину:
— Что-то, Иван, я не слышал. О чем мне толкуют?
Ловкий Хворостинин нашелся:
— Татищев Мишка объелся, кусок ему в горло не лезет, об этом и сказывал.
— А я не расслышал,— сказал Самозванец.— Коли объелся, это ничего. Не голодал бы.
Когда кончился пир, Самозванец призвал Басманова.
— Слыхал ты, Мишка Татищев объелся. Да я и смотрю, больно он разжирел. Ох, ох! Взял его из худородных, возвысил, а что вышло? С утра до ночи ест да кушает. Зачем мне такой окольничий? Нет, надо бы ему долгий пост учинить. Распорядись-ка погнать Татищева в Вятку, в холодную его посадить на воду да хлеб. Пускай худеет, а там поглядим.
Татищев, как услыхал, пал в ноги Басманову:
— Пётра, спаси, помоги. Зла на меня не помни. Ты же меня учил, в снег головой совал, а, вишь, ума не прибавилось, совсем пропадаю. Выручи, Пётра.
Польстился на такие речи Басманов, принял Мишкино униженье. Пока везли Татищева в Вятку, уже за него хлопотал. Царь новый и вправду был отходчив, зла долго не помнил. Так и выпросил Басманов прощенье Татищеву, благо дочка у того загляденье была. Басманов на нее давно зарился.
Знал бы Басманов, кого от погибели спас!
*
Осторожен князь Шуйский. Прошлым летом чуть было головы не лишился на Лобном месте, с тех пор иначе себя держал. Приблизился к Самозванцу, тихим да благостным нравом добился его расположенья. С советами лишними не лез, слушал других и выбирал серединку. Миновала зима, и, глядишь, Шуйский оказался чуть не правой рукой у того, кто слал его на плаху.