Выбрать главу

Алексей Константинович бегал по кабинету, жестикулировал, и при каждом взмахе рукой с помятых лацканов его пиджака осыпался припорошивший их пепел:

— Хватит! Вы пока еще только ученик, запомните, Бугров! И забудьте обо всяких диспутах! И этим... своим... адептам... Передайте, чтобы они выкинули дурь из головы! Ясно?... Вы... Мне... Меня... Кончено!..

Клим не возражал. Просто стоял и слушал. Потом сказал:

— Ясно.

И улыбнулся — сам не понимая чему. Но Алексей Константинович вдруг замолчал, посмотрел на него долгим, осторожным взглядом и прошелся из угла в угол, нервно хрустя пальцами:

— Вот так, Бугров... Еще неизвестно, что из всего этого получится...

Лицо у него было взволнованное и несчастное. Он как будто боялся и ждал. Чего?..

В коридоре кучка девятиклассников осадила Игоря.

— Если мы им, а они нам, то какое же тут мещанство? Полное равенство, наоборот!..

Игорь свысока посмеивался, едва разжимал тонкие губы.

О чем они? Ах, да, кто кому должен подавать пальто или покупать билеты в кино...

Клима заметили, окликнули—он опустил голову, неловко притворился, что не слышит, прошел в класс и пробрался к своей парте. Лишь здесь он почувствовал себя в безопасности, но сердце еще билось короткими, резкими ударами, будто за ним только что гнались.

Ипатов старательно рисовал на доске прямоугольники, связывал их колечками, внушал Краеноперову:

— Это поезд, он мчится со скоростью триста тысяч километров в секунду...

Красноперов хохотал, скалил ровные белые зубы:

— Таких поездов не бывает!.. Ну, ладно, валяй дальше...

Клим прикрыл уши ладонями, уткнулся в химию.

Мишка робко тронул его за плечо.

— Сегодня у Майи собираются ребята... Двинем?..

— Между прочим,— сказал Клим,— ты не помнишь формулу хлорвинила?..

Мишка засопел, зачиркал карандашом по обложке тетради.

— Не надо.. Я уже вспомнил.

Ему хотелось куда-нибудь спрятаться от Мишкиных глаз, которые неотрывно следили за ним из-под толстых очков, полные сочувствия и острой жалости. Он старался не смотреть на Мишку. Ни на кого не смотреть.

Ему никто ничего не говорил прямо. Напротив, делали вид, будто ничего не произошло. Будто все осталось по-прежнему. Но он-то знал, что уже ничего не осталось по-прежнему, и в каждом обращенном к нему слове улавливал второй, потаенный смысл. И он сам тоже не мог теперь говорить, как раньше. Ему бы не поверили. Даже не это главное,— что не поверили бы — ему имели право не поверить...

И он предпочитал молчать. Ему только этого и хотелось: чтобы его .оставили в покое и не мешали молчать. И ни о чем не думать. Это было не так-то просто: ни о чем не думать. Он привык думать. Но теперь он сидел за партой, прикрыв уши руками, и бесконечное число раз твердил формулу хлорвинила, и никак не мог затвердить, и снова твердил, и старался ни о чем больше не думать.

Все-таки лучше всего это получалось, когда после уроков он отправлялся бродить по улицам. Не спеша. Туда, где больше народа.

Он всегда спешил, всегда ему не хватало времени, а теперь оно стало ненужным, лишним. Он слонялся по универмагам, терся у прилавков книжных магазинов, перебирал заголовки; а устав, отправлялся на почту и, дождавшись, когда освободится место за столиком, притворялся, что сочиняет письмо. Или телеграмму.

Однажды ему сказали сердито:

— И долго вы так будете мечтать, молодой человек?..

На столике под стеклом лежали образцы:

«Срочная. Ждите пятого вагон шестой. Целую...»

Он переписал все это на синем бланке, не заметив сначала в образце подписи: «папа».

Потом он уже не заходил на почтамт.

Он шатался от перекрестка к перекрестку, зажав под мышкой учебники:, останавливался перед витринами, это было исключительно интересно— рассматривать витрины. Вот, например, пуговицы. Раньше он никогда не подозревал, что существует столько фасонов и расцветок: продолговатые, с перламутровым отливом; дымчатые ромбики; белые с грибочками. Пуговицы нашиты на бумажные полоски — этих, с грибочками — пять в длину, три в ширину — пятнадцать. А большие, черные — тех шесть в длину, три в ширину — восемнадцать. Пятнадцать и восемнадцать — получится тридцать три. Сколько всего пуговиц на витрине?...

Он считал пуговицы. Или вчитывался в щиты «Горрекламы». «Продается пальма в кадке...», «Меняю квартиру с удобствами на втором этаже...», «Скоростной метод обучения машинописи...» Отличная штука — реклама! Николай Николаевич сказал: «Значит, рекламируем свое происхождение? А если тебя в институт не примут?,.»

Если бы все дело было в институте... Но дело не в институте, Николай Николаевич! Совсем не в институте!

В окнах уже загорались огни. Просительно мяукая, у двери Мишкиного дома скребся продрогший котенок. Мурлыкнув, он радостно юркнул в приотворенную Климом дверь и взмыл по лестнице. Ладно, пусть Мишка. Только не быть одному. Пусть Мишка. Пусть он только помолчит, повздыхает, скажет: «Не выдумывай»...

Тетя Соня гремела посудой на кухне; звякали ложки.

— Здрасьте, здрасьте, если не шутите. Мишка? Так ведь я же мать, что же ты у меня спрашиваешь? Разве матери известно, где ее сынок шмыгает по вечерам?

Он почувствовал себя еще более одиноким. И правда — как он мог забыть... Мишка же говорил — еще в школе...

Клим нерешительно стоял в передней комнатке, заменявшей кухню и прихожую; котенок уже рылся в консервной банке, с азартом разгребая рыбьи внутренности, Его тельце тряслось от возбуждения и жадности.

Тетя Соня обтерла руки о замасленный передник:

— Что ж, проходи. Чаю хочешь?

— Некогда мне,— сказал Клим.

— Некогда, некогда... То какие-то собрания, то репетиции. Обличители! Обличили бы кого, чтобы за пшеном хоть очереди не было!.. А чай — вот он, чай, пей, в Волге воды всем хватит!

От ее привычного ворчания ему сделалось немного легче. Он ушел не сразу: повозился с Оськой и Борькой, которые играли в паровоз, попеременно возя друг друга на старом половике вдоль комнаты. Клим покорно опустился на корточки, братья взобрались на него, один спереди, другой сзади, его грудь и спина оказались зажатыми между их трепетными животишками. Он походил вокруг стола, потом под восторженный писк свалил обоих на кушетку.

В тумбочке, среди Мишкиных книг, которые тот собирал без всякой системы, Клим неожиданно обнаружил Циолковского и еще несколько брошюр по астрономии; наудачу открыл одну. На полях, против фразы: «Отсюда следует, что жизнь на Марсе также является невозможной»,— корявой Мишкиной рукой было выведено: «Ничего не следует!»

Давно ли в Мишке воскресла их старинная космическая страсть? И отчего?..

Клим пробежал пару страниц, потом захлопнул книжку, стал прощаться.

По черной глади неба скользила невесомая луна, среди редких звезд одна выделялась своим тревожным красноватым блеском. Четыреста миллионов черных слепых километров — и за ними — розовая пустыня с застывшими холмами песчаных дюн, и от горизонта до горизонта — безмолвие и неподвижность. Не дунет ветер, не вспорхнет птица, не проползёт скорпион. И так — тысячи тысяч веков...

Он вздрогнул, как будто увидел себя заброшенным, затерявшимся в этой мертвой марсианской пустыне. И в тот же момент почувствовал, что умрет, если сегодня же, сейчас же не увидит Киру.

Он сам не знал, почему все эти дни так настойчиво гнал от себя мысль о встрече с ней, гнал — и не мог отогнать. Ии ее слов — «Я тоже хотела с тобой поговорить»,— ни ее глаз, простреленных болью. Но только теперь он внезапно почувствовал, что без нее никогда ему не выбраться, не выскочить из этой марсианской пустыни, розовой и мертвой, и что бы она, Кира, ни сказала —важно единственное: увидеть ее— и все.

Он кинулся в библиотеку, хотя это было бессмысленно: Кира, конечно, была там, где Мишка, где Игорь, где все,— у Майи, но он кинулся, не рассуждая, потому что библиотека — это последний шанс. Войдя в читальный зал, он .не сразу осмотрелся, а сначала отыскал свободный стул, сел, открыл Радищева и даже прочел первые слова: «Чудище об-ло, озорно, огромно, стозевно и лаяй»...— и только тогда поднял голову.