— Роман Сергеевич, давайте прикинем, как повернулась бы судьба Андрея, если бы вы дознались в ту пору, что он обворовал палатку?
— Что я, следователь, что ли?
— Но вы отец.
— Он тоже не маленький.
— В восемь-то лет? А куда, кстати, вы дели эту халву?
— Куда! Наверное, чай пили, куда ж еще.
— Ну и как? Вкусный был чай?
— Какие-то странные вопросы вы задаете. Вроде бы о сыне печетесь, а на самом деле халва вас больше интересует!
У нас с Романом Сергеевичем всегда было полное взаимопонимание…
— Я буду писать о вас, — сказал я. — Изменить фамилию?
— А как хотите, — ответил Роман Сергеевич. — Я лично славы не боюсь.
Зинаида Ильинична сказала иначе:
— Какая я есть, такая уж есть. Но Андрею еще жить. Может, сам остановится или кто остановит…
Наш последний разговор в колонии — почти в стенографической записи:
— Андрей, что такое, по-твоему, раскаяние?
— Раскаяние? Можно подумать? (Думает.) Это когда человек умирает, он вспоминает все плохое, что сделал за жизнь.
— Лишь когда умирает? Не раньше?
— Можно и раньше. (Миролюбиво.)
— А я-то подумал, ты на суде раскаялся. Ты, говорят, такую речь закатил, что весь зал ревел горючими слезами.
— И судья тоже… Было дело. Вместо десятки — пять сунули. А Бонифаций хватанул семь «особняка».
— А ты на слезу взял?
— Ага. В последнем слове. (Неожиданно.) Хотите, скажу? Только не сбивайте, ладно? (Встает, закидывает голову, как бы входя в образ.) Гражданин судья и ее заседатели! Мама моя, к тебе тоже обращаюсь я, твой единственный сын, твоя надежда и опора в старости, так жестоко подсклазу… подскользнувшаяся! Мне только семнадцать лет, мама, я еще первого слова не сказал, а уже говорю последнее. Сколько горя принес я тебе и другим людя́м! Начнись моя жизнь сначала, я бы никогда… (Слеза в глазу.)
— Погоди, погоди, Андрей, неужто ты шпаришь слово в слово? Ведь два года прошло!
— Дак… (Постепенно выходит из образа.) Дак я выучил. Наизусть. Мне в камере один студент написал. Шмарь со Скобой за животики держались, а Бонифаций сказал после суда: нормально даешь! Похвалил, в общем.
— Андрей, если бы за убийство давали рубль, ты стал бы убивать?
— Вы что?
— Ну, а если бы сто рублей?
— Да нет, сто рублей я бы и так взял. В любой палатке.
— А если бы тысячу?
— Тыщу рублей? За каждое убийство?! И был бы такой указ? Не шутите?
— Совершенно серьезно, ты же видишь.
— Тогда я бы на все время указа поехал бы в деревню и там пересидел у бабушки.
— Чего так?
— Дак все же начнут друг друга резать!
— Андрей, ты думаешь о смерти?
— Ага. Кто, думаю, пойдет за моим гробом.
— Кто же?
— Бабушка пойдет… и еще вы, наверное.
— А отец? (Пауза.) А Шмарь с Бонифацием?
— Не! (Убежденно.) Они не пойдут.
— Как ты думаешь, кто виноват в том, что ты такой?
— Это какой же?
— Вот — пропащий, до тюрьмы докатился.
— Откуда мне знать? Я не знаю.
— А сам ты не виноват?
— Может быть. (Помолчав.) А, что было, то сплыло!
— Ты хотел другой жизни?
— Тогда — нет.
— А сейчас? Если тебя сейчас вдруг выпустят из колонии, мог бы начать по-новому?
— Не понимаю вопроса. Повторите.
— Как ты считаешь, можно еще тебя перевоспитать?
— Ага, понял. Может, и можно, да без толку.
— Почему же?
— Вот выйду, например, на волю — ну и что? А если там все по-прежнему?..
ЭПИЛОГ
Я много раз был у Андрея в колонии. Когда я приехал туда впервые, был май, а в мае, как поется в одной песне, «в небе много ярких звезд, а на воле — алых роз». На звезды я не смотрел, поскольку все мое внимание сосредоточилось на том, чем богата была грешная земля. Я увидел высокий забор, в пять рядов опутанный колючей проволокой, увидел вышки с прожекторами, молчаливые колонны мальчишек в синих одеждах, койки в два этажа, баскетбольные и хоккейные площадки на территории «зоны», дежурных с красными повязками, телевизоры в отделениях, посыпанные желтым песком дорожки… Нет, я не хочу никого пугать и не хочу никого обнадеживать, расскажу всего лишь об одной детали, которая даст возможность читателю почувствовать колонию так, как почувствовал ее я.
Эта деталь — сирена. Ее давали семь раз в день, начиная с подъема в шесть утра и кончая отбоем в десять. Начиная с низкого, но уже немирного тона, она быстро набирала высоту и достигала жуткой пронзительности, звучащей, если по часам, полную минуту. Сирена случайно записалась на мой маленький диктофон, которым я иногда пользовался, разговаривая с колонистами в комнате психолога, но я, наверное, ошибаюсь, говоря «случайно», потому что она была т а к а я, что, кажется, была способна записаться даже на выключенный аппарат. И вот теперь, когда я работаю за письменным столом в своей квартире и мне почему-то не работается, я достаю диктофон и включаю его, чтобы еще раз услышать вой сирены. Он тревожит не только мой слух, но и душу. С какой-то особой ясностью я начинаю видеть колонистскую жизнь нескольких сот мальчишек в возрасте от четырнадцати до восемнадцати, каждый из которых приговорен вовсе не к энному количеству лет, а к тому, чтобы все эти годы по семь раз в день слушать вой сирены.