Когда он подумал в эту непонятную свою ночь, в чужом доме, о том, что его везде поймут и он тоже всех поймет, если, кроме Зина, еще кто-то не спит на свете, он удивился вдруг, как важно все это: быть понятым и понять, и как приятно это… быть понятым и понять, радостно, жутко и тревожно быть понятым под этим текучим, равнодушным небом, из которого совсем недавно сыпал снег и под которым недавно бежали лошади, освещенные фарами, и казались они чугунными в этом освещении и сверкающем снеге. И не важно, есть или нет у него где-то дом, не важно, далеко ли, близко ли он от него… Важно быть понятым и понять. И не все ли равно, капуста или картошка росла когда-то на грядке под ногами!
«А в конце-то концов, — подумал он радостно, — не все ли равно, жил здесь когда-то Морозов или все это только приснилось мне…»
— А утки на море! — сказал вдруг Зин, застегиваясь. — Жуть!
— Неужели здесь? — спросил Сохин. — Не улетели?
— Черно все от утки. А когда ветра нет, слышно отсюда, как крякают.
— Улетят, наверное, завтра, — сказал Сохин.
Свежо и нетронуто искрились около щелей на терраске косые грядки наметенного снега. Сохин счастливо поежился, припоминая недавнее свое одиночество, когда ему казалось, что он и на терраске готов заночевать, лишь бы рядом были люди, и с улыбкой ввалился с морозца, охлажденный и довольный, в теплые сени. И там, в этих сухих, деревянных, высоченных сенях, в потемках, Зин спросил у него с приглушенной и незлобной руганью:
— Ты не обиделся на меня?
— Ну что ты, Зин! За что?
— Не обижайся…
Он подождал немного, словно обдумывая слова, а потом еще сказал, толкая дверь:
— Считай, что Морозов помер. Но только он все-таки не подлец, потому что о покойниках такое вроде бы не говорят… А ты почему без ружья-то приехал? Или ты не охотник?
А Сохин ему сказал на это, нащупав впотьмах круглое его, грубошерстное плечо:
— Я ведь другое право имею: он в гости меня звал.
Но Зин не слышал его и говорил мечтательно:
— Тебе бы ружьишко сейчас, завтра бы уточку дикую убил… Уточку бы в Москву привез. Как хорошо!
Хозяева уснули. В доме было тихо и тепло.
Сохин лежал на полу, прикрывшись шершавым одеялом, и ему казалось, что за окнами светила луна, так ясна была ночь, принявшая свет от заснеженной, белой земли; казалось, что слишком велики были и неуклюжи стол, диван, стулья и шкаф, которые громоздились над ним и как будто стерегли его, лежащего у их деревянных ног на полу, и молча разглядывали, чернея в теплой пока и сумеречной комнате. И еще ему казалось, когда он смотрел на полог неостывшей печи, что в комнате пахнет угаром.
Ему вспоминалось, как отец выносил когда-то из комнаты перед сном дымящие, вонючие головешки, зажав их железными щипцами, и как потом под краном в серой эмалированной раковине эти головешки взрывались, шипели и наконец утихали, воронено чернея потресканной своей, мокрой угольной чешуей. От тех головешек в комнате тоже держался ядовитый, опасный запах, который и теперь, казалось, сочился сквозь ветвистую трещину в печи.
Ему не спалось и хотелось выйти на улицу или на терраску. Он прислушивался к ветру, который порывами рушился на дом, давил на стекла, гудел в трубе, и было ему непривычно слышать, как гудел ветер в трубе, в прокопченном, черном дымоходе.
Он думал, что завтра смотается домой. Сходит только посмотреть на море — и домой. Думал, что зря он поехал сюда, и в конце-то концов, какое ему дело до этого моря и до Морозова, который, как покойник, лежал в сознании с плакатной своей, немеркнущей улыбкой… «Море-то, море какое будет! За море, ребята, за море!»
Ему вспоминались мать Морозова, ее тихие рассказы о немцах, о вшах, которых палили над огнем механики с аэродрома, и как они, эти стоявшие в ее избе немцы, со стыдливым смехом убегали в сени, когда она хлестала их грязным веником. «Смирные были, — говорила она о них. — Как увижу, что рубахи нательные с себя снимают, — злость такая на них! Да что ж вы, говорю, избу-то мою поганите! А они смеются, бормочут разное там, «матка, матка», и шоколадки мне суют, чтоб я не ругалась. Смирные были. Старые и смирные… Я ведь ну ни чуточки их не боялась! — говорила она тихим своим, удивленным голоском и морщилась в улыбке. — И ничего-то в них страшного для меня не было. А они-то отсюда Москву ведь бомбить летали. Вечерами как поднимались, так наша изба ходуном ходила, потому что прямо над крышей самолеты их колеса свои поджимали… А сами смирные были, словно виноватые».