— Я знаю ведь, Шурик, — сказал он ей ласково, — мы любим друг друга… Ведь правда, мы любим?
Он с великой надеждой смотрел на нее, и лицо его было искажено усталостью и напряжением.
— Ну ответь мне, — попросил он жену.
Она молчала, но он чувствовал, что Шурочка согласна с ним, что она тоже устала от этих обид и слез и что ей тоже хочется сбросить все это, выкарабкаться, позабыть недавнее и улыбнуться. Но он вдруг понял, что не время еще просить ее об этом, не время отпугивать надежду на мир, вернее — на счастье, потому что мир, как ему казалось, уже наступил. Но молчать он не смог и сказал:
— Нам с тобой еще долго жить. А жизнь наша очень нервная… Мы издерганные с тобой люди. Не тебе это объяснять. Ты знаешь все…
Но неожиданно Шурочка сказала ему:
— Это не оправдание подлости.
— Нет, Шурик, не надо! — взмолился он. — Не надо, милая… Ты меня ничем уже не обидишь. Постарайся меня простить. Ты мне так же нужна, как жизнь, и поверь мне, это не громкие слова сейчас… Я чувствую себя раздавленным, и самым большим наказанием мне будет твое прощение. Пойми меня, Шурик…
Они подходили уже к деревне, и Герасим, идя следом за Шурочкой, не решался отдохнуть, хотя очень тяжелы были два рюкзака, которые он тащил на плечах. Он уже не мог говорить от усталости и только тяжело дышал, покашливал.
В деревне горели редкие огни, и у первого же дома, где люди еще не спали, Герасим остановился и скинул мешки в траву.
Маленькая белая собачонка выскочила из-за дома и злобно залаяла на них. Она была трусливая, эта собачонка, и ее лохматый хвост, который она поднимала, волочился по земле, и оттого вся она казалась длинной, вьюнистой и совсем не страшной.
Шурочка внимательно смотрела на эту вьющуюся у ног и лающую собачонку; Герасим с умилением и чуть ли не со слезами увидел вдруг улыбку на лице жены и услышал, как она сказала этой собачонке:
— Глу-упая…
И он тоже сказал:
— Ах ты, разбойница! — И, взглянув на жену, увидел опять на ее лице робкую улыбку.
Хозяйкой большого дома оказалась древняя, одинокая старуха с узловатыми пальцами и длинными руками, которые как будто росли от ушей. Она ходила сгорбленно, и оттого казалось, что смотрела на людей исподлобья. У нее были дряблые, кожаные щечки и отвисшая нижняя губа. Она говорила громко, но голосок у нее был детский и приятный, и Таганцеву понравилась она.
Старушка тоже как будто обрадовалась гостям и ввела их в большую комнату. Пол этой комнаты был грязен, окна пусты, стол был накрыт клеенкой, и эта бурая клеенка с дырами на углах давно уже приросла к крышке стола, высохла и заколенела. В комнате стояли широкая кровать и длинная лавка. В стенах торчали ржавые гвозди…
Шурочка и Герасим молча осмотрели комнату, огромную икону, которая стояла на полу, и несколько еще маленьких, черненьких, каких-то смутных иконок, висевших над этой громоздкой иконой.
Герасим сказал старушке:
— Ну что ж, ничего не поделаешь. Поживем пока здесь… А где ж это, бабушка, ты такую икону раздобыла?
— А часовню-то ломали… — сказала старушка, — вот и привезла.
— Ясно, — сказал Герасим. — Ну что ж!.. А самовар-то есть?
— Нету, — сказала старушка. — На плитке на электрической чайник вот грею. Могу согреть. Согреть, что ль?
— Согрей, бабушка, — сказал Герасим.
— Летось-то дачники жили, обещали опять приехать, — сказала старушка громким своим детским голоском и прошла к себе. И оттуда уже, из-за перегородки, кричала, рассказывая о своих дачниках и о том, сколько ягод они побрали за лето и сколько грибов насолили и насушили.
А Герасим, освещенный голой лампой, старался все уловить Шурочкин взгляд и что-то понять, уяснить для себя. И было ему странно ощущать себя наедине с этой милой женщиной, которая никогда как будто не была его женой, странно было представить, как они скоро лягут вместе с ней на этой просторной и серой кровати и накроются синим каким-то, несвежим одеялом, которым когда-то накрывались люди, жившие здесь.
— Ну как, — спросил он ее, — ты не против?
Она вздохнула и ответила:
— Мне все равно.
— Мы завтра подыщем свободный дом, — сказал он. — Это, конечно, не то… Но сегодня уже поздно. Все легли спать.