Выбрать главу

— Понятно, — сказал я ему с усмешкой.

— Ну вот… Это, конечно, невозможно, а то бы… Ну вот. А дело-то… В общем не пойму я никак, в чем тут дело. Прочти. Тебе все станет ясно.

И я принялся читать поневоле это чужое и длинное письмо. Читал я поначалу невнимательно и бегло, отмечая по привычке грамматические ошибки, окостеневшие какие-то, переходящие из письма в письмо выражения, которые еще бытуют у нас на Руси отголоском старых, истлевших письмовников. И порой было странно встретить в письме молодой девушки эти выражения, и диву я давался, откуда ей известны они, эти сусальные фразы, это дочернее преклонение и чрезмерная, как мне казалось, книжная, словно не Грызлову адресовалось письмо, признательность отцу за его доброту, за совет и за деньги, которые он ей отсылал иногда. Все это неловко как-то было читать мне, постороннему человеку, непонятно было и чуждо, потому что так уж случилось, что сам я никогда не испытывал подобных чувств, а если и были они, не признавался своим родителям, тем более так вычурно и красиво…

— Ну что же я буду читать, — сказал я Грызлову, отдавая письмо. — Она ведь небось не рассчитывала на чужих…

— Нет, — сказал Грызлов, — ты прочти. Ты не первый читаешь… Я многим давал. Прочти. Тут надо сообща читать… И решать сообща. Вот. Читай, читай, ты еще до главного не дошел. Читай!

А до главного, как сказал Грызлов, я действительно еще не дошел. Читая дальше, я с каждой строкой и с каждой фразой все больше проникался уважением к незнакомой той девушке, которая просила у отца совета. И я понимал с каждым словом и с каждой строкой, что посоветовать ей слишком тяжело и что действительно умом тут делу не поможешь, что задачу она задала отцу неразрешимую. И тогда стала мне вдруг понятна тяга его к людям, к разговору о жизни, к совету, потому что, конечно, трудно носить на сердце этот дочерний вопрос, на который невозможно ответить.

Дочь писала ему о своей любви. Жила она где-то на Севере, на строительстве железной дороги или на ремонтных работах, это не ясно было из ее письма, но, читая, я представлял себе белые платки, козырьком напущенные на глаза, выцветшие платья, пережженные на солнце лица и руки, масленистый пот на шелушащейся коже, ржавые брезентовые рукавицы, и тяжелые кувалды, и звон, и медленно ползущий рядом поезд, пыльно-зеленые вагоны, черные колеса, и зеркальные рельсы, и цветастые откосы, и знойное марево над раскаленными, голубыми путями, в которых отразилось небо… И парня представлял, который не давал покоя Тонечке Грызловой, не замечая ее, словно и не было ее рядом с ним.

Но прошло все это мимо, как за окошком поезда, и я остался опять один на один с лиловыми строчками письма.

За лесом теперь уже явственно и отчетливо погромыхивало, и небо стало как будто пропыленным и знойным, раскаленным добела… Туча шла большая и зловещая, и лес в той стороне выцвел, стал белесым каким-то, испуганным. Стало опять очень тихо, и тот ветерок, который набежал было издалека и всколыхнул листву, иссяк, и деревья стояли теперь настороженно и безмолвно, словно думая о чем-то важном. И только вышний ветер волочил к солнцу сверкающую тучу, затягивая небо белым зноем. Собака моя спала у ног, растянувшись на полу. Грызлов пил квас и разглядывал ландыши на измятом конверте.

«Трудно ему, — подумал я, — решать такое…»

А все было просто в письме и понятно. Девушка полюбила парня, а парень был слишком весел и несерьезен для такой любви и никак не хотел замечать ее. Но случилось такое, что попал охмелевший и не помнивший себя парень под поезд и отрезало ему обе ноги. Скоро должны уже выписать парня из больницы, и хочет Тонечка Грызлова выйти замуж за него, за безногого.

«И вот стою я в коридоре, — писала она. — Стены-то синие, как в зимний вечер, а передо мною дверь вся белая, с матовыми стеклами… И вот гляжу, за стеклами-то везут кого-то, и понимаю — он это, его ко мне на коляске везут санитары… И так мне страшно стало — невозможно описать. Мучаюсь я. Люблю его и жить без него не могу, а сама мучаюсь незнамо как. Похудал он сильно, белый, как подушка, а у него от глаз-то теперь морщинки на виски к волосам разбегаются, когда он улыбкой меня встречает… Ласковый стал и так на меня жалобно смотрит, словно не я его, а сам он меня жалеет. Не жить мне без него, это ты пойми. Поделать я с собой ничего не могу, пойми ты меня. Вот и открылась я ему недавно, как земля весной, и слезы мои ручейками бежали, жалко себя было и его тоже жалко… И за него было страшно, как бы не подумал он, что каприз все это, а не любовь. А я ни о чем не думаю: люблю я его. Верю я, отец, — писала Тоня, — что ты поймешь меня и правильно мне посоветуешь. А будет нам тяжело, примешь нас с миром. И не убивайся сам и мне плохого не советуй… Житья мне нет без него, это ты пойми — такая, видно, судьба моя…»