Да, изменился лауреат — теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет он абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробиваются, одеваются аккуратно!) — на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая, породистая жена из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно — она любит Бродского теперешнего, и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?
Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.
— Вале’га п’гивет! Мне очень пон’гавились твои гассказики в «Молодом Ленинг’гаде».
«Рассказики»! Величие свое он строил уже тогда! Мне захотелось сказать, что мне тоже понравился его «стишок» — странный, непонятно почему отобранный равнодушными составителями (и кстати, единственный, напечатанный здесь). Господи, как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем «Преображенском полку» — а дальше уже только реализовались кто где и как смог.
Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да, он по-новому научился говорить — настоящий международный профессор. Интересная находка — заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения. «Так развивалась русская история, да?» «И этот стих был очень плохой, да?» Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд «непререкаемых».
После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный «кампус» — белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.
В большом зале сначала мы что-то говорим с Голышевым, я читаю свой рассказ «Случай на молочном заводе», о шпионе, залезшем в творог, который пришлось съесть. Американцы «врубаются», смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать — и мое сердце обрывается, падает. Что так действует — голос? Или слова?
Была тишина. Потом овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.
Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей — в желтом и зеленом — играли в американский футбол. Было несколько странно, что проходящий футбол вызывал у студентов ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление...
Через полчаса было новое выступление, и не хотелось плестись в наш домик — и сразу обратно. Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.
— Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! — запросто проговорил Иосиф.