Помню, с каким восторгом повторяли мы его ернические, вольные стихи, каких никому из нас не написать:
Я бывал у него в комнате в коммуналке на Васильевском, где на полке стоял человеческий череп и медицинская склянка — с цианистым калием, как утверждал Глеб. Вел он себя тогда далеко не законопослушно, его кудрявый чуб мелькал во многих буйных переделках. Но теперь понятно, что он все делал правильно — долбил свою нишу, которой, по советским меркам, быть не должно. «Какой еще русский Франсуа Вийон? Пусть Вийон во Франции шумит — а у нас мы такого не допустим!» Приходилось воевать. Помню его войну с соседями, которая никогда, однако, не принимала характер ненависти и презрения, а лишь способствовала его воинственному самоутверждению и заканчивалась гениальными стихами.
Так и вышло — он всех увековечил, взял в замечательные, неповторимые строки, сохранил навсегда. Глеб «свой» среди населения, ему есть о чем и про кого писать стихи, однажды он рассказывал, как в одной василеостровской пивной сосед пообещал набить ему морду, если он, ханыга, будет себя и дальше выдавать за замечательного поэта Глеба Горбовского, которого собутыльник Глеба знал наизусть. С годами смирение, мудрость, добродушная усмешка вытеснили эпатаж и агрессию, но остались отчаяние, боль — как ни у какого другого поэта.
Глеб довольно долго жил на Васильевском, в Гавани, на улице Карташихина, в относительном благополучии и покое. Теперь он покинул и Васильевский остров, и благополучие, и покой.
Часть III.
НА ВОДЕ
По дружбе
К счастью, мне не раз приходилось видеть Петербург с воды и понять, что так он еще прекраснее. Я не раз проплывал сквозь Петербург на катере моего друга Никиты. И никакие шумные экскурсии на корабликах с настырными экскурсоводами того восхищения мне не вернут.
Самое известное место на Неве — у великолепного ансамбля на стрелке Васильевского, с Петропавловкой слева и Зимним дворцом справа, отражающимися в воде. На правом, ближнем берегу проплывает мощь и роскошь монархии, главный дом царей, Зимний дворец, — самое великолепное творение гениального Растрелли, прославившегося при дочери Петра, Елизавете Петровне, которая села на трон после десятилетий упадка Петербурга и вернула ему роскошь и блеск. Это русское барокко, совсем не церковное, как на Западе, а мощное, веселое, изобильное: все эти колонны, полуколонны, пилястры, антаблементы, фронтоны сплетаются в гениальное, живое, радуют дух. А двойник, отраженный в голубой воде, еще прекраснее — наверняка Растрелли и это учел!
А какой вид открывается оттуда сюда — на стройную стрелку, Неву, строгую Петропавловку из окон дворца, — особенно через огромные окна Павильонного зала. Пестрый мозаичный пол, и такой же мозаичный, сверкающий мозаичный круглый стол. Мраморный «фонтан слез»: «слеза», одна капля, переполняя именно этой каплей белую мраморную чашу, падает сверху, и переполненная ею чаша ровно эту же каплю отдает вниз. Тихое щелканье капель в беломраморной тишине. Почему-то именно в этом самом красивом эрмитажном зале часто бывает пустынно. Заключенный в прозрачный колпак огромный золотой павлин время от времени трепещет крыльями и кричит. Его свет, сиянье лишь добавляют толику в тот свет и сиянье, что льется в зал из огромных окон. За окнами слева Нева, самый красивый вид на свете. Справа, за «фонтаном слез», окно ведет в Висячий зимний сад дворца, мраморные скульптуры, фонтаны под стеклянной матовой крышей. А всего в Зимнем дворце — тысяча залов. И почти все они такие же светлые, яркие, праздничные. И это мы еще не касаемся шедевров на стенах — о них надо отдельно говорить! Пишу так, словно прощаюсь с этой красотой... Но будет ведь день, когда я увижу это в последний раз — так что, пока силы есть, можно вспомнить и попрощаться! Главное — я это видел, и если уйду, то с этой красотою в душе.