В этот день привезли первое письмо из дома от Александры. Все письма шли через Вильно и прочитывались в канцелярии гетмана. Александра детским круглым почерком писала о том, что все здоровы, только у младенца Димитрия болел животик, а еще чтобы он привез ей из богатого города Пскова парчи на платье и кружев, если найдет, голландских, — говорят, Псков со всем светом торгует; а еще желает ему здравия и победы. Было письмо и от Ивана Мошинского, который должен был сидеть наместником в Ковеле, но, как писал он, ковельские ратманы и войты не признали его полномочий, потому что нет жалованных королем Сигизмундом грамот — их похитила Мария Козинская. Городские власти постановили до возвращения грамот никого наместником Ковеля не признавать и написали о том Стефану Баторию, а его, Ивана Мошинского, из замка проводили.
Все это раньше разгневало бы и разбередило, а сейчас было почти безразлично.
Снег все сыпал и сыпал каждый день. Курбский по утрам выходил иногда на зады деревни, смотрел на далекую еловую опушку за белым полем, на сонливые тучи с мягким пятном там, где пряталось солнце, вдыхал-глотал морозный пар — жадно, до дна, словно торопился надышаться вволю запахами осиновых слег, соломы, хлева, печного дымка. Мимо через деревеньку шли и ехали люди, повозки, пушки — где-то ниже по реке на высотах поляки укрепляли зимний лагерь, на соседнем обгорелом срубе каркала ворона, потом к ней села другая, и обе они слетели, низко поплыли, махая крыльями, через дорогу. Что они там нашли?
Курбский старался ни о чем не думать: ночами и так неотвязно кружило в голове, гнало сон ожидание: вот застучат на крыльце шаги, войдут гайдуки Замойского, возьмут под стражу. Не так ли ждал он подспудно каждую ночь в той, другой жизни, когда сослали Адашева? Кто-то сказал, что, по слухам, великий князь Иван Васильевич из Старицы уехал в Александрову слободу.
Теперь, когда Курбский думал о нем, вырастало перед ним нечто огромное и нечеловеческое, вроде тучи, севшей на дикое поле и застывшей, как гигантский стог из гнилых и засохших не то стеблей, не то каких-то волокон. Это было нечто столь же безликое и неумолимое, как моровое поветрие, и оно являлось из глубин некоего бреда, а кто бредил, страшно было домысливать. Но когда однажды запыхавшийся шляхтич, ротмистр из полка Кирилла Зубцовского, вошел и объявил с торжеством, что пришло точное известие об убийстве Иваном Васильевичем старшего сына, царевича Ивана, Курбский ясно и резко представил лицо царя, хотя не видел его вот уже восемнадцать лет. «Как убил? — спросил он, веря, но не понимая. — Где? Чем?» И когда узнал, что в тереме посохом-копьем в висок, лицо царя стало совсем живым: искаженное и постаревшее, со вздутыми на лбу венами и мутными, выпученными глазами, лицо, на миг именно от безумия своего ставшее человеческим, страшным и жалким. «Люди Гарабурды-посла рассказывали, что пришло письмо об этом, говорят, Иван-князь катался по полу, рвал волосья и проклятия на себя призывал!» — рассказывал с упоением шляхтич. Но Курбский не поддержал его почему-то, смотрел мрачно в серое окошко, по которому шуршал снег. Только ночью наедине с собой он сполна почувствовал эту недобрую радость, которая поднималась из глубин прошлого; он понял, что теперь Иван никогда не избавится от угрызений совестя. Все себе прощал, а этого не сможет. «Не избавишься! — вслух сказал Курбский черному потолку, — Сыноубийца!»
Мороз потрескивал по срубу, сыпались ледышки по оконцу, шуршали в ушах, так в песочных часах, отмеривали сроки. «Сыноубийца!» — улыбаясь, повторял Курбский, глядя в темное лицо на потолке, и внезапно у него сжало затылок: он смотрел словно в зеркало мутное на самого себя, да, на свое отекшее, нездоровое лицо с черными подглазьями и сединой в бороде, смотрел и повторял тупо: «Сыноубийца!»
Он написал коронному гетману Яну Замойскому просьбу отпустить его в Псково-Печорский монастырь на неделю, но не получил ответа. Он послал за Полубенским, но тот не пришел. «Они не могут судить меня без королевского указа и без решения сейма, но заковать меня они могут. Так что же они медлят?!»
Наступил день, когда слуга-отрок доложил, что приехал гонец от верховного гетмана, и угрюмый седой гайдук огромного роста вошел, пригибаясь, в избу. Он молча вытащил из рукава пергамент, подал. Это был приказ князю Курбскому ехать в его владения в Ковель и набирать к апрелю новую хоругвь кавалерийскую в двести сабель, не менее, а оставшееся у него от полка передать под начало Александра Полубенского. «Доложи гетману, что завтра я выезжаю», — сказал Курбский, покраснев от радости, и, как только гонец вышел, приказал срочно собираться. Верхом он ехать не мог, и его опять, как тогда из Дерпта, везли меж лошадей в носилках из двух шестов с натянутой между ними лосиной кожей. Закутанный до носа в меховую полость, он смотрел в серое высокое небо, с которого медленно спускались редкие снежинки. Он смаргивал их с ресниц, ловил губами.