Утром двадцать первого мая была обедня в домовой церкви, потом обед, а вечером — бал и пир. Пировали до рассвета. Двадцать второго встали поэтому чуть ли не в полдень и собрались один за другим в зале с окнами на галерею, где были накрыты столы с закусками и винами. Это был не то завтрак, не то полдник, а для сильно выпивших накануне — предлог опохмелиться и прийти в себя перед вечерними развлечениями.
Вошли дамы, и все шумно и радостно встали, приветствуя их, отодвигая стулья. Слуги внесли блюда с горячим мясом, соусы и вина, ранние овощи и привезенные с юга фрукты и орехи. Пестрый рой женщин рассаживался, болтая и смеясь, как стая птиц на сжатое поле. Лицо Константина Острожского выражало полное блаженство: споры кончились и ссоры тоже. «Я заслужил, чтобы сегодня больше никто не заикался о войнах или иезуитах — всему свое время». И он призвал к молчанию и провозгласил тост за «цариц нашей скучной жизни».
Чуть наискось от Курбского сидела за столом Мария Козинская, невозмутимая и прекрасная. Он смотрел на нее такими же глазами, как вчера ночью во время бала, но она ни разу не взглянула на него почему-то. «Она просто не заметила, что я сижу напротив. А вчера? Вчера она раза два взглянула, но там было так много людей и шума, и я не подошел. Да и зачем бы я к ней подошел?»
Он опустил взгляд и стал тянуть сквозь зубы терпкое старое вино из тяжелого серебряного кубка. «Надо думать о другом. Вот сидит Иван Федоров, искуснейший печатник и книжник, спасибо ему за подарок — как прекрасно напечатал он и переплел свое новое изделие — Евангелие! Ходкевич говорил, что он еще напечатал Псалтырь с Часословом. И все это могло бы быть и на Руси, это и все, о чем мы мечтали с несчастным Алексеем, с Максимом Греком, упокой, Господи, их души!» Он смотрел в окно на молодую свежую листву, на крону старой липы, усыпанную мелкими медовыми соцветиями; по голубому просвету с юга на север нехотя шли прозрачные облачка, их тени еле заметно скользили по песку аллеи, по каменным ступеням террасы. А вчера он спустился по этим ступеням в сад в смятении, и лицо его горело, а сердце стучало тоскливо и глухо. Кого он искал в ночном цветении черных лип? В лунных дорожках, холодных, как обнаженный меч, в себе самом?
Накануне вечером в самой большой зале замка горели сотни свечей и толпа нарядных мужчин и женщин, прохаживаясь и переговариваясь, наполняла каменную гулкость сводов непрерывным беззаботным жужжанием. Курбский стоял у стены, позади кресел, где сидели старые и пожилые дамы, а также несколько родовитых стариков. Он никого не искал глазами и ни о ком особенно не думал, а просто скучал. Но и беспокоило что-то его исподтишка, точно некто наблюдал за ним тайно, неотступно, а зачем — неизвестно.
Все ждали танцев — нововведения, привезенного из Варшавы молодежью, не старых — с саблями и свистом в кругу бьющих в бубны и цимбалы, а новых — королевских танцев. На хорах настраивали инструменты музыканты, выписанные из столицы.
Ожидание затянулось, было жарко, у Курбского устали ноги, хотелось спеть. Он стал вспоминать, кого видел за день, сбился, начал рассматривать прическу сидящей спиной к нему старухи… От удара смычков вздрогнули язычки свечей, вздрогнуло нечто в груди и запело, заликовало, повело куда-то торжественно и гордо-печально. Это был новый бальный танец — полонез.
В первой паре, выступая легко и надменно, заскользили на середину залы высокий старик с седыми кудрями и смуглым горбоносым лицом и тонкая гибкая женщина с осанкой королевы. Старик вед ее за кончики пальцев вокруг себя, вдоль залы, сходясь и расходясь с изящными поклонами, и веял шелковый трен ее платья, вспыхивали алмазики в высокой прическе, а у него отлегал седой завиток с высокого лба, щурился под лохматой бровью мудрый и задорный глаз. Это были великий гетман литовский Григорий Ходкевич и Мария Козинская, урожденная княжна Гольшанская. А за ними двигались в шествии-танце остальные пары: молодежь во французском платье, шляхтичи постарше, сверкающие самоцветами пряжек, и дамы, белокурые и черноволосые, все упоенные музыкой, ароматами духов и близостью взглядов, тел, дыханий.
Раскланиваясь с кавалером напротив Курбского, она взглянула на него, а сидя в другом конце зала меж танцами, оглянулась. Но он не подошел к ней — он не умел танцевать эти западные танцы, они казались дикими ему, русскому, который посчитал бы непристойным обнимать на людях чужую жену с полуголыми плечами и руками. Но втайне желать этого ему никто не мог запретить.