Монастырь на острове посреди Турьи открывался с левого берега в облачном отражении своими низкими стенами и приземистым однокупольным храмом, а ниже по течению на другом маленьком острове виднелся серый шатер деревянной церковки Николая Угодника, где служил иеромонах Александр. Курбский полюбил это место. Здесь велел он похоронить Ивана Келемета, здесь, на погосте, он как бы обретал самого себя, потому что словно возвращался в детство, в село Курба, где такая же была церковка — шатровая, деревянная, сухая и серебристая от старости, с чешуйчатым, под осиновой дранкой, куполом и другим — над звонницей. Церковь возвышалась сосновым срубом над травами, ветхие могилки погоста заросли, как и у него дома, земляникой — сочные ягоды осыпались на землю, и стаи дроздов с шумом вспархивали, если пройти рядом. Но там никто: почти не ходил. Только облака плыли в темной протоке меж желтых кувшинок мимо дремлющей звонницы да трещали в траве сверчки. Под резными застрехами церковки лепились ласточкины гнезда, иногда черной стрелой вылетала оттуда одна, низко срезала над самой водой, а за ней чертили воздух другие. Тишина, русский добродушный, чуть ленивый дух, который нигде больше — ни в Литве, ни в Польше — Курбский не встречал.
Сейчас после обедни и нехитрой трапезы он сидел на скамеечке рядом с иеромонахом Александром у дверей его избушки-кельи и смотрел на огород — на грядки с огурцами и укропом, на вишни вдоль плетня, усыпанные черно-красными ягодами. Курбский рассказал о последних казнях в Москве и молча чертил по пыли прутиком: он был недоволен собой, потому что дал себе слово ни о чем таком здесь не поминать. Но не сдержался, и вот поднялась горечь, злоба, застучало в висках. «Гложет меня, гложет!» — вырвалось тогда при Острожском. Чем мог помочь ему отец Александр, такой простодушный, круглолицый, с его всегда спокойными, даже чуть веселыми глазами? Далек он от этой кровавой каши…
Монах слушал, смотрел, как над огуречным цветом жужжат пчелы. Потом они долго молчали, но Курбский опять не выдержал.
— Что ж это за время такое? — спросил он с полускрытым гневом. — Жить иной раз невмоготу, нет конца этой лютости, разорению Руси! Все он разорит, все!
Монах тихонько вздохнул, покачал головой.
— На чем стоит церковь Христова? — спросил он почему-то.
— На чем? На слове Божием, на заповедях… На чем еще?
— Все так, но не на одних заповедях. Заповеди-то написаны… А она навеки на крови мучеников стоит. — Он замолчал, проследил полет ласточки. — Вот я мыслю, поэтому время наше хоть и страшно, но для устроения церкви невидимой допущено Божьей волей.
Курбский взглянул на него, потом опять стал смотреть на зелень огорода.
— Праведники возвеселятся. Но где? — тихо спросил монах. — Где? Для этого посланы нам казни — без них совсем омертвеем. Но верить в это трудно, ох как трудно, хотя все говорят, что верят… Тоска — она от маловерия, так отцы наши нам передали. Ты сам знаешь…
Курбский ничего не ответил. Он чертил прутиком, напряженно думал о себе самом и не мог себя понять.
Надвигался сейм, где должно было решиться, кто же будет королем Речи Посполитой, и поэтому, а скорее от тоски по умной беседе Курбский поехал с женой в имение Острожских Турийск, куда Константин звал его и Богуша Корецкого. С утра собиралась гроза и разразилась к обеду. Ливень сбивал листья со старых лип, пенились ручьи, сбегая с каменных ступеней террасы, молнии расщепляли потемневшее небо, и тогда гости замолкали — ждали громового удара. Острожский по просьбе жены приказал зажечь все лампады перед образами и закрыть вьюшки в печах; сам он грозы не боялся и продолжал разговор с Корецким о сейме. Курбский молча пил, слушал, думал о словах Николы Феллини, о старом Ходкевиче.
— У нас мало сторонников, но мы должны разрушить партию Ивана Московского во что бы то ни стало, — говорил Корецкий. — Григорий Ходкевич будет говорить на сейме от имени всех нас, но надо еще найти доводы. Что ты думаешь, Андрей?
Курбский вздрогнул — он думал о другом.
— Что я думаю? Ведь все ясно, я не знаю, чего еще сказать… А вы?
Гроза уходила, открыли окна, и в залу хлынул свежий лиственный воздух, блестели капли на подоконнике, на коре лип и листьях жимолости; пробилось солнце, и все заискрилось, защебетали птицы. «Господи! — подумал Курбский. — Где правда?» Он не верил никому, только Константину, может быть, но и того могли обмануть.