Выбрать главу

Надя Львова - см. "Стихи Нелли" Брюсова.

"Счастливый домик" - вторая книга стихов Ходасевича.

Л.Столица - поэтесса. В гостях у нее В.Ф. упал и сместил себе позвонок.

Коктебель - дача М.А.Волошина.

Армяне, финны, евреи и т.д. - переводы на русский Ходасевича.

Толстые - Ал. Ник. и Нат. Вас.

Амари - М. О. и М. С. Цетлины.

"Путем зерна" - третий сборник стихов Ходасевича.

Бельское устье - летом 1921 г. (Псковская губ.).

Теперь передо мною было его прошлое, его жизнь до меня. Я тогда много раз подряд перечитала эту запись. Она заменила мне альбом семейных фотографий, она иллюстрировала драгоценную для меня книгу - и такой я любила ее. К этому куску картона он тогда же приложил свой шуточный "дон-жуанский список" - этот список долго забавлял меня:

Евгения

Александра

Александра

Марина

Вера

Ольга

Алина

Наталия

NN

Мадлен

Надежда

Евгения

Евгения

Татьяна

Анна

Екатерина

Н.

На вокзале, растерянные, смущенные, грустные, взволнованные, стояли мои отец и мать. Отъезд наш был сохранен в тайне, этого хотел Ходасевич. Я не простилась ни с Идой, ни с Лунцем, ничего не сказала Ник. Чуковскому. Петербург отступил от меня - разъездами рельс, водокачками, пустыми вагонами (40 человек. 8 лошадей. Брянск-Могилев), Адмиралтейской иглой частью моей детской мифологии. Отступил этот год, начавшийся в одном июне и кончившийся в другом, без которого я была бы не я, год, дарованный мне судьбой, наполнивший всю меня до краев чувствами, мыслями, перепахавший меня, научивший встречам с людьми (и человеком), окрыливший меня, завершивший период юности. Бедный Лазарь был теперь так богат, что готов был уже начать раздаривать то, что имел, налево и направо.

В товарном вагоне, в котором нас перевозили через границу в Себеже, Ходасевич сказал мне, что у него есть неоконченное стихотворение и там такие строчки:

Я родился в Москве. Я дыма

Над польской кровлей не видал,

И ладанки с землей родимой

Мне мой отец не завещал.

России пасынок, о Польше

Не знаю сам, кто Польше я,

Но восемь томиков, не больше,

И в них вся родина моя.

Вам под ярмо подставить выю

И жить в изгнании, в тоске,

А я с собой мою Россию

В дорожном уношу мешке...

Вокруг нас на полу товарного вагона лежали наши дорожные мешки. Да, там был и его Пушкин, конечно, - все восемь томов. Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться с Ходасевичем, да я и не стремилась к этому: Россия не была для меня Пушкиным только. Она вообще лежала вне литературных категорий, как лежит и сейчас, но в категориях исторических, если под историей понимать не только прошлое и настрящее, но и будущее. И мы говорили с ним о других неоконченных стихах и о том, что я могла бы, может быть, продолжить одну его начатую поэму, которую он никак не может дописать:

Вот повесть. Мне она предстала

Отчетливо и ясно вся,

Пока в моей руке лежала

Рука послушная твоя.

Я взяла бумагу и карандаш и, пока поезд медленно шел от одного пограничного контроля к другому, приписала к этим его четырем строкам свои четыре:

Так из руки твоей горячей

В мою переливалась кровь,

И стала я живой и зрячей,

И то была - твоя любовь.

3. Товий и Ангел

Из окна моей комнаты в берлинском пансионе Крампе видны окна напротив. Пансион помещается на четвертом и пятом этажах огромного дома с мраморной лестницей, канделябра-ми, голой фигурой, держащей электрический факел. Комнаты наши выходят во двор, комнаты Крампе занимают оба этажа, два круга окон, и все это - Крампе. И есть комнаты, которые выходят на площадь Виктория-Луизаплатц - два этажа по фасаду - тоже Крампе (там живет Гершензон). Сама Крампе серьезная, деловая, лысая старая дева; впрочем, живет она с художником, лет на двадцать моложе ее. Из окна моей комнаты я вижу, как они вместе пьют кофе по утрам. Вечерами она сидит над счетными книгами, а он пьет ликер Канторовица. Потом они задергивают шторы, потом тушат свет.

В другом окне жильцы комнаты №38. Она толстая, и он толстый. Они раздеваются медлен-но, аккуратно складывают, каждый на свой стул, белье, платье, потом ложатся (я, кажется, слышу их кряхтенье) в двуспальную кровать. Шторы они не спускают, пусть смотрят к ним в окна кто хочет - им все равно уютно, скрывать нечего и совесть чистая. Под кроватью - фаянсовый ночной горшок, у кровати рядком - ночные туфли, над изголовьем - мадонна Рафаэля.

Над ними в окне горит яркая лампочка. "Серапионов брат" Н.Никитин, вчера приехавший из Петербурга (и привезший мне письмо от Лунца), буйный, как с цепи сорвавшийся, весь день покупал себе носки и галстуки в магазине Кадеве, потом выпил и привел к себе уличную девицу с угла Мотцштрассе. Она, совершенно голая, жеманится в кресле, он - на кровати, видна только высоко закинутая волосатая нога.

Рядом с ним - комната Андрея Белого. Он выдвинул ящик ночного столика и не может его вдвинуть обратно: мешает шишечка, он держит его не в фас, а в профиль. Он долго бьется над ним, но ящичек войти не может. Он ставит его на пол и смотрит в него, потом делает над ним какие-то странные движения, шепчет что-то, будто заклиная его. И вот он опять берет его - на сей раз так, как надо, - и ящик легко входит, куда следует. Лицо Белого сияет счастьем.

Под окном Белого - комната вице-губернаторши М. Она ходит в глубоком трауре не то по "государю-императору", не то по Распутину, которого она близко знала. Она в первый же день с отвращением посмотрела на меня за табльдотом и потом спросила: что такое пролеткульт? училась ли я в пролеткульте? кончила ли пролеткульт? собираюсь ли ехать обратно и держать экзамены в комсомол?

Я, насмотревшись в чужие окна, надеваю на себя брюки, рубашку, пиджак и ботинки Ходасевича, прячу волосы под его шляпу, беру его трость и иду гулять. Иду по зеленому Шарлоттенбургу, по тихим улицам, где деревья сошлись ветвями и не видно неба, по притих-шему Жильмерсдорфу, где в русском кабаке распевают цыганские романсы и ругают совре-менную литературу - всех этих Белых и Черных, Горьких и Сладких, - где в дверях в ливрее стоит генерал X, а подает камер-юнкер Z. Сейчас они еще раритеты, уники. Скоро их будет много, ой, как много! Париж и Лондон, Нью-Йорк и Шанхай узнают их и привыкнут к ним.

Прошлое и настоящее переплетаются, расплавляются друг в друге, переливаются одно в другое. Губернаторша и генерал, клянущие революцию, и поэт Минский, младший современник Надсона, приветствующий ее; едва унесшие ноги от революции "старые эмигранты", то есть социалисты царского времени, вернувшиеся к себе в Европу после того, как часок побыли на родине; и пионер велосипеда и фотографии Вас. Ив. Немирович-Данченко, весь в бакенах, в пенсне на черной ленте, носящий перед собой круглый живот свой, нажитый еще в предыдущее царствование, и сообщающий мне в первую же минуту знакомства, что он - второй после Лoпe де Вега писатель по количеству им написанного (а третий - Дюма-отец). И Нина Петровская, героиня романа Брюсова "Огненный Ангел", брюсовская Рената, в большой черной шляпе, какие носили в 1912 году, старая, хромая, несчастная. И писательница Лаппо-Данилевская (говорят, знаменитая была, вроде Вербицкой) пляшет в русском кабаке казачка с платочком, вокруг вприсядку пошедшего "Серапионова брата" Никитина - впрочем, они не знакомы.

Рядом с этим живет день настоящий: приходят к нам Виктор Шкловский, Марк Слоним, немного позже приезжают из России ("для поправления здоровья") Пастернак, Вл. Лидин, пушкинист Модест Гофман, Н.Оцуп, В.Ирецкий. И не совсем понятно: к прошлому или настоящему принадлежат мелькающие то у нас, то в Литературном клубе (на Ноллендорф-платц), то в русском ресторане на Гентинерштрассе фигуры С.К.Маковского, Сергея Кречетова, художника Масютина, Амфитеатрова-Кадашева (сына), проф. Ященки, Ляцкого, Семена Юшкевича, С.Рафаловича. И целый рой издателей, издающих все, что угодно, от воспоминаний генерала Деникина и стихов Игоря Северянина до кулинарных книг.

Все это носится по Берлину и постепенно начинает находить свои места: генералы и вице-губернаторы отходят в небытие, социалисты-революционеры, обрастая Керенским, Черновым, Зензиновым, Постниковым, Гуковским, - в одну сторону, эсдеки (Белицкий, Сумский, Далин) - в другую. Москвичи - Зайцевы, Осоргин, Муратов, Бердяев, Вышеславцев, Степун, Белоцветов - держатся дружно; вокруг издательства "Геликон" группируются Шкловский, Белый, Эренбург, Натан Альтман, Ремизов. У Шкловского я встречаю Р.О.Якобсона, Эльзу Триоле (сестру Л.Брик), художника Ивана Пуни. Кадетов мы не видим, и в газете их ("Руль") пишут далекие от нас люди: сам редактор И.В.Гессен, Ю.Айхенвальд, Глеб Струве, молодой Набоков. Мелькают друг Блока, издатель "Алконоста" Алянский, старая переводчица З.Венгерова, актеры Лаврентьев, Миклашевский, Чабров, поэтесса Анна Присманова, философ Лев Шестов и возвращающийся в Россию (чтобы там погибнуть) Абрам Лежнев.