Выбрать главу

Скоро он уехал в США. Первые годы в Америке были ему не легки, потом он сделал шаг, другой, третий. Вышли два eго романа (написанные по-английски), книга о Гоголе, "Пнин", рассказы, воспоминания детства. "Лолита", видимо, была начата еще в Париже по-русски (см. книгу Эндрю Фчльда, стр 328-330, о русском рассказе Набокова "Волшебник", до сих пор не напечатанном). О ней говорил мне Алданов, рассказывал, как Набоков читал несколько глав избранным и о чем были эти главы; "Solus Rex" превратился в "Бледный огонь"; наконец был переведен "Дар", а затем и "Защита Лужина". В 1964 году вышли его комментарии к "Евгению Онегину" (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить: похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам приду-мал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всем мире найдется, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесен и... поколеблен. "Слово о полку Игореве" переведено, откомментировано им и... взято под сомнение. И сам себя он "откомментировал", "превознес" и "поколебал" - как видно из приведенных цитат его стихов за двадцать четыре года.

Влажное "эр" петербургского произношения, светлые волосы и загорелое, тонкое лицо, худоба ловкого, сухого тела (иногда облаченного в смокинг, который ему подарил Рахманинов и который был сшит, как говорил Набоков, "в эпоху Прелюда") - таким он был в те годы, перед войной, в последние наши парижские годы. Он ходил словно пьяный самим собой и Парижем. Один раз при нашем разговоре присутствовал Ю.Фельзен, но, боюсь, ему не пришлось вставить ни одного слова - этой возможности мы ему не дали. Другой раз Набоков пригласил меня завтракать в русский ресторан, и мы ели блины и радовались жизни и друг другу, точнее: я радовалась ему, это я знаю, а он может быть радовался мне, хотя зачем было приглашать меня в "Медведь" (этот "Медведь" в 1969 году, то есть через 37 лет, перешел в роман Набокова "Ада", превратившись в ночное кабаре), если он мне не радовался? У Фондаминского, где он останавливался, когда бывал в Париже, после его чтения мы однажды долго сидели у него в комнате и он рассказывал, как он пишет (долго обдумывает, медленно накапливает и потом - сразу, работая целыми днями, выбрасывает из себя, чтобы потом опять медленно править и обдумывать). Разговор шел о "Даре", который он тогда писал.

Он стал полноват и лысоват и старался казаться близоруким, когда я его опять увидела в Нью-Йорке, на последнем его русском вечере. Близоруким он старался казаться, чтобы не отвечать на поклоны и приветствия людей. Он узнал меня и поклонился издали, но я не уверена, что он поклонился именно мне: чем больше я думаю об этом поклоне, тем больше мне кажется, что он относился не ко мне, а к сидевшему рядом со мной незнакомому господину с бородкой, а может быть, и к одной из трех толстых дам, сидевших впереди меня.

5. "Гордые фигуры на носу кораблей"

Два предместья Парижа в юго-западном его углу слились в одно: сначала был Биянкур и была Булонь. Потом стал Булонь-Биянкур, департамент - Сена, тот же, что и Париж, конечно. Слово "Булонь" звучало нарядно: напоминало Булонский лес, намекало на близость к нему. В Булони был стадион, в Булони были скачки. В Биянкуре был автомобильный завод Рено, кладбище, река и грязные, бедные, запущенные кварталы. В Булонь люди переходили из Парижа по широкой зеленой аллее, в Биянкур - по пыльной некрасивой торговой улице. В Булони улицы назывались как придется, в Биянкуре каждая улица была отдана деятелю рабочего движения - от Коммуны до наших дней. В Булони были дорогие рестораны, в Биянкуре - трактиры, русские и французские. Шестов и одно время Ремизов жили в Булони, в Биянкуре жили Зайцевы и мы. Пригородов, где жили русские, было очень много: Бердяев жил в Кламаре, Цветаева - в Медоне. В Нуази жили старообрядцы, в Озуар - генерал Скоблин, похитивший генерала Миллера. В Аньере был даже цыганский табор, и цыгане (говорившие между собой по-русски) жили в Аньере в кибитках. Когда люди начали селиться в предместьях, это были предместья, через несколько лет они становились частью города, сливались с Парижем.

Теперь людей город выталкивает. Тогда людей город не принимал. Во всех этих домах, мимо которых мы проходили, выстроенных двести, сто и пятьдесят лет тому назад, нам места не было. Старые квартиры переходили от отца к сыну, от матери к дочери. Там было тесно, в кухнях иногда стояла ванна, прямо у входа с лестницы (ход чаще бывал один), и под ванной бежала газовая трубка с дырочками для пламени, так что вода нагревалась в ванне, как в кастрюле. В других домах были широкие лестницы, и высокие потолки, и окна от потолка до полу. Там нам бывать не приходилось. Те дома, что были выстроены в конце прошлого - в начале этого века, были по-своему роскошны, с каменными балконами, с фонарем у входа, они были серые и какие-то пузатые. Чтобы проникнуть в них и поселиться в них, надо было заплатить большие деньги. Теперь, после первой войны, строили совсем по-иному: целые кварталы клеток, в семь этажей, часто без лифтов, где в стенах торчали острия гвоздей, забитых соседом; если гвоздь выпадал, можно было видеть в отверстие жизнь соседа, как в дедушкиной трости - весь Париж. На эти клетки была длинная очередь.

В Биянкуре была улица, где сплошь шли русские вывески и весной, как на юге России, пахло сиренью, пылью и отбросами. Ночью (на "Поперечной" улице) шумел, галдел русский кабак. Он был устроен как отражение кабака монмартрского, где пел цыганский хор, или еще другого, где плясали джигиты с перетянутыми талиями, в барашковых шапках (в те годы входивших в моду у парижанок и называвшихся "шапска рюсс"), или еще третьего, где пелись романсы Вертинского (пока он не уехал в Советский Союз) и Вари Паниной, пелись со слезой и разбивались рюмки французами, англичанами и американцами, которые научились это делать, самоучкой, понаслышке, узнав (иногда из третьих рук) о поведении Мити Карамазова и Мокром.

В кабаке на "Поперечной" улице пест(?) было понемногу безработный джигит в отставке шел вприсядку во втором часу ночи, пышногрудая, в самодельном платье с блестками, певица с двумя подбородками (днем обрубавшая цветные шарфики) выходила к пианино, у которого сидел cтapый херувим, видавший лучшие времена. Она пела "Я вам не говорю про тайные страданья", и про уголок, убранный цветами, и "Звезду", текст которой, между прочим, взят у Иннокентия Анненского. Она тоже пела, как романс, стихотворение Блока "Она как прежде захотела", переложенное на музыку, вероятно, не кем иным, как старым херувимом, и четыре строчки Поплавского, которые вкраплялись в "Очи черные":

Pecторан закрыт, путь зимой блестит,

И над далью крыш занялся рассвет.

Ты прошла, как сон, как гитары звон,

Ты прошла, моя нeнaглядная!

Потом выходила Прасковья Гавриловна. Ей уже тогда было под шестьдесят. На ее строгом, темном лице еще горели глаза. Истрепанный платок закрывал ее плечи, ситцевая юбка в цветах ложилась вокруг худых колен. Она когда-то пела у Яра, в Стрельне, и ее подруги сейчас допевали на Монмартре, на Монпарнасе, выпестовав свою цыганскую смену. У Прасковьи Гавриловны голоса больше не было, она не годилась туда, где шампанское было обязательно, где у входа стояло ваше превосходительство, с веером расчесанной бородой (не то пермский, не то иркутский губернатор). Она годилась только здесь... Она больше бормотала, чем пела, она хрипела иногда почти шепотом, сидя между двумя "цыганами" (армянином и евреем), которые наклонялись к ней с гитарами. Да, она была теперь здесь, а Настя Полякова, Нюра Масальская, Дора Строева были там, где румыны со своими смычками, свежая икра и крахмальные салфетки.