Казалось, за эти десять месяцев далеко отлетел горестный октябрь (нелегко врагу оправиться от московской контузии!), а дом на Кузнецком все еще пуст. Пришло новое лето, и новый хребет обозначился явственно. Как-то возьмет его наша дружина? Где-то на четвертом этаже ветер выдавил вместе со стеклом сине-сизую бумагу, и закатное солнце точно встало у самого окна, багрово-огромное, все в грозных полосах. Чем-то это солнце, упершееся в линию горизонта, похоже на осколок зеркала. Смотри, земля, как ты выглядишь в лихое лето 1942 года! Видно, солнце восприняло цвет беды, объявоюй землю. Вон оно какое, красно-воспаленное, кровавое. Кажется, и ратная страда просматривается на ощутимо выпуклом стекле солнца: и мученическая Керчь, и ныне плененный Харьков, и трижды бессмертный Севастополь, который, как стало ясно ныне, держал в своей твердой ладони ключи от южных дорог России…
Скрылось солнце, и ночь вошла в дом, вошла беспрепятственно, казалось, проникнув сквозь плотную бумагу. Темно и тихо в доме на Кузнецком, никуда не упрятать усталый шаг сторожей да звук гремучего железа в их руках…
И вновь, как в памятные дни визита Идена в Москву, в шести окнах бардинского департамента, обращенных к Малому театру, круглую ночь горел свет.
— Господи, полжизни отдала бы за глоток кофе! — кричала Августа Николаевна в исступлении. Свою норму кофе, полученную правдами и неправдами, она израсходовала еще в начале месяца. — Полжизни!
Привычная картина: стол, заваленный кипами английских газет, пришедших с последней почтой, и стенографистка, одуревшая от бессонницы, рядом.
— Курите так, как я, Верочка, затягиваясь, удерживая дым вот тут, тогда голова будет свежей, как у меня!
Верочка Нестерова, старая наркоминдельская стенографистка, работавшая еще в ту далекую пору, когда наркомат был на Спиридоньевке, исторгла вздох из чахлой груди, вздох печали.
— Вы, Августа Николаевна, грехжильная. Чтобы большое колесо наркомата крутилось, таких, как вы, наркомату нужно даже не две, а полторы, — она изобразила это на пальцах. — Было бы в моей власти, я таким, как вы, давала бы Героя.
— Вы дали бы мне, Верочка, немножко счастья бабьего.
— О милая, это больше, чем Героя, да и не в моей власти, чего не могу, того не могу.
Влетел Бардин, влетел, едва не опрокинув стол с газетами.
— О, простите. — Как-то тесно сразу стало. Он с силой раскрыл дверь в соседнюю комнату, шагнул. — Тамбиев у нас? Мне же сказали, он пошел к нам. Ничего, милая, не хочу знать. Разыщите, и пусть мчится ко мне.
И три телефонных аппарата, стоящие на столе Августы, пришли в действие: они вдруг заклокотали, захрапели, загудели трубно. Тамбиев явился через час.
— Послушай, Николай, — начал Бардин, глядя на него, — я вспомнил свою прошлогоднюю беседу с Галуа. Он в Москве?
— Нет, в Туле.
— А нельзя ли ускорить его возвращение в Москву?
— Простите, а это срочно?
Бардин взял папиросу и закурил. Тамбиев знал, он иногда делал это, чтобы скрыть волнение, — разговор, требующий пауз, легче вести, когда у тебя папироса.
— Этот Галуа действительно родился в Питере?
— Да, конечно, Егор Иванович. Год рождения тысяча девятьсот первый.
Бардин стряхнул с кончика папиросы пепел, положил ее на край пепельницы.
— «Двадцатый век и тори» — его статья?
— Да, Егор Иванович.
— Прелюбопытная статья и… актуальная. Есть вопрос к автору.
— Говорить будете вы, Егор Иванович?
Бардин затянулся, папироса погасла. Он взял спички, вновь зажег папиросу.
— Да, конечно.
— Когда? В понедельник?
Бардин затянулся больше обычного и не сдержал кашля…
— Почему же в понедельник?
— Потому, что завтра воскресенье.
— Тогда сегодня.
Тамбиев рассмеялся.
— Сегодня он вернулся из Тулы, да к спеху ли это?
— Знаешь, Коля, много знать будешь, прежде времени состаришься, — улыбнулся Егор Иванович.