Выбрать главу

— Да, Париж, Париж… — повторил односложно Гопкинс, подчеркнуто односложно…

Вот, видно, она и захлопнулась, крышка откровенности, сказал себе Егор Иванович. Ненадолго ее хватило… Но что сказал он и сказал ли? Не хватало двух звеньев, а сейчас почти двух?..

— В хитрости есть одна опасность…

— Да, господин Бардин?

— Можно самого себя перехитрить.

— Это вы о Париже? — мгновенно реагировал американец, хотя, наверно, хотел сказать иное: «Это вы о Черчилле?»

— Да, о Париже.

— Так-так, Париж, Париж, — произнес он все так же односложно.

Если он не захлопнул заветной крышки откровенности до сих пор, то сделал это сейчас, подумал Бардин и, взглянув на Гопкинса, отметил его прищур, скрывший глаза: непонятно было, смеется он или хмурится.

— Наши потомки будут любопытнее нас, мистер Гопкинс, — Бардину казалось, что целеустремленность диалога, в какой-то мере жесткая, уже не даст результата.

— Потомки? — переспросил Гопкинс живо — он словно откликался на приглашение Бардина к абстрактному разговору. — Им будет легче: они будут ближе к истине, но от этого они не будут умнее нас.

— Но они сочтут нас косными: за проблемами общими мы не видели проблем человеческих, если эти проблемы были уникальны… — сказал Бардин и подумал: не просто сменить тему беседы, если даже ты и хочешь это сделать.

— Черчилль! — чуть ли не воскликнул Гопкинс и, сжав руки в кулак, медленно качнул их, качнул, точно трос с литой чушкой на конце, которой, как это однажды видел здесь Егор Иванович, рушат дома — трущобы. — Черчилль… — повторил Гопкинс, продолжая раскачивать руку — кулак был сжат добела, но в голосе уже не было ни силы, ни воинственности. — Главное — знать, что ты хочешь… — заключил Гопкинс, но Бардин вдруг подумал: «О Черчилле он говорит теперь? О Черчилле? А может, о себе…»

33

Когда они вернулись под сень старого вяза, солнце уже зашло, но отблеск его удерживался над землей — может быть, он шел от верхушек деревьев, еще освещенных солнцем. Казалось, большая крюшонница хозяина бездонна, хотя и емок был половник, которым хозяин разливал свое многоцветное зелье. Впрочем, размеры крюшонницы и не могли быть иными, если учитывать, что среди гостей, сидящих подле, был английский премьер. Непонятным было только одно: к чему так осложнена процедура угощения? В самом деле, зачем напиток трижды переливать из одного сосуда в другой, прежде чем он достигнет знатного гостя? Можно ведь прямо, тем более что емкости, так сказать, одни и те же, да и формы, если это имеет значение, схожи… Да, как у чудо-озера: приник сухим ртом к заветной влаге и ней… Но вот что любопытно: казалось, человек не хмелел. Нет, на самом деле он хмелел: глаза будто плавились и сигара, знаменитая сигара, достигнув уголка рта, как бы повисала, готовая вывалиться… Но так было не больше получаса, и первый признак отрезвления подавала та же сигара: неожиданно ожив, она возобновляла прерванное путешествие, путешествие, можно было подумать, вечное: из одного уголка рта в другой… В том, как сигара, придя в себя, принималась двигаться, было нечто интуитивное, похожее на поведение того самого черепашонка, который, выкарабкавшись из яичной скорлупы и выбравшись на поверхность сыпучей стихии, устремляется к морю… Одним словом, помимо воли человека соответствующий процесс отработала в нем сама природа, обратив в своеобразные циклы. Можно было подумать, что самочувствие Черчилля, больше того, его настроение прямо соответствовало этим циклам: совладав с хмелем, он ощущал прилив сил, а следовательно, и красноречия — многие из знаменитых монологов Черчилля, монологов-заклинаний, исповедей-молитв, были произнесены в такую минуту.

Наверное, это знал Рузвельт — у него была возможность узнать это. Но он знал и другое: не всегда взрыв вдохновения возникал сам по себе — необходим был толчок, даже не очень сильный.

В самом характере Рузвельта, в его склонности к озорству была способность поощрить и даже спровоцировать собеседника на нечто лихое.

— Послушайте, Уинстон, расскажите почтенной компании, как вы меня приняли за Уэндела Уилки… — произнес президент кротко, обращаясь к гостю.

Черчилль втянул голову так, что над плечами осталась только лысина.