— Как же? Без вас ни один самолет не взлетит, не сядет!
— Верно!.. Когда пошла, думала, не женское дело. Оказывается, женское! Ночи и дни, ночи, ночи… Все аэродромы на проводе… Все: и Ростов, и Воронеж, и Курск… Вот только к Ленинграду не могла привыкнуть. Как зазвонит под утро: «Говорит Ленинград, говорит Ленинград!» Верите, Сергей Петрович, встанет вот тут у горла — не продохнуть, и слезы сами льются. «Говорит Ленинград!..»
Бекетов ненароком взглянул на Шошина: перо остановилось, газетная полоса, еще не просохшая, только что застилавшая все пространство стола, едва ли не была смята.
— Бери свои гвоздички и уходи, Комулек, ты нам с Сергеем Петровичем мешаешь…
— Мне не мешает, — сказал Бекетов несмело.
— Мне мешает, мне… Только гвоздички не забудь, Комочка…
— Я уйду, Степа… ты не тревожься.
Она отодвинула оконную штору и извлекла из стеклянной баночки печально-торжественную троицу гвоздик, матово-белых.
— Гвоздики… от вас, Степан Степаныч? — спросил Бекетов, когда Кома вышла.
— В каком смысле? — недобро блеснул глазами Шошин.
— В том самом.
— От меня, разумеется… А что?
И Шошин разгладил ладонью мокрую полосу, попытавшись вернуть ей прежнюю форму.
— Был… Вайнант?
— Был, Степан Степаныч.
Шошин отодвинул полосу, точно она внезапно перестала его интересовать.
— У нас есть один недуг, хронический, Сергей Петрович, способность воспылать… любовью или ненавистью. Так в данном случае не надо ни того, ни другого…
А Бекетов, грешным делом, думал, что с белыми гвоздиками прежний Шошин исчез. Какое там! Да совладать ли со всемогущим Шошиным немощным гвоздичкам?
47
Коллинз сказал Бекетову, что хотел бы навестить Шоу — старик захандрил в своей одинокой обители, отказываясь ехать в город. Бекетов принял реплику Коллинза как приглашение. Коллинз ехал с женой, дав понять Сергею Петровичу, что он мог бы сделать то же самое. В этот раз Екатерину уговаривать не пришлось.
День был, вопреки ноябрю, безветренным и сухим. Леса и поля, лежащие на их пути, дышали покоем — очень было заметно, что война ушла с островов, сместившись на континент. В небе, затянутом нетолстым пологом облаков, стояло солнце, неяркое, желтое, расплывчатое, точно застланное вощеной бумагой. Иногда высоко в небе вдруг возникал птичий клин припоздавший — для ноября это и здесь необычно.
Они подкатили к заправочной станции, расположившейся под ветвистой вербой, еще не растерявшей всех своих листьев. Пока машина дожидалась очереди, Бекетов и Коллинз покинули автомобиль, пошли вдоль проселка, как бы ответвившегося от шоссе.
— Вчера разговаривал с одним коллегой, приехавшим из Эдинбурга, он там ведает местным отделением нашего общества… Знаете, что он мне сказал, мистер Бекетов?
Коллинз не зря привел Бекетова на этот проселок — то, что англичанин мог ему поведать здесь, он лишен был возможности произнести в машине.
— Из Эдинбурга, говорите? — переспросил Бекетов. — Это не мистер ли Плэйс? Вот видите, он… Так что он вам сказал?..
— Пойдемте назад, по-моему, встречный ветер, боюсь… — Коллинз поднял руку, серую, не тронутую загаром, определяя направление ветра. — Так знаете, что сказал мне этой Плэйс… — Он взглянул на бензоколонку, пошел тише — он определенно соизмерил рассказ о Плэйсе с расстоянием, которое оставалось до бензоколонки. — Плэйс сказал: «Как это ни парадоксально, но окончание войны у меня вызывает чувство двойственное — и рад, и, простите меня, не рад…» — «Почему?» — «Вы представляете, что есть Черчилль, не заинтересованный в русской помощи?» — «Вы говорите об антисоветизме старого Уинни?» — «При этом о таком антисоветизме, который даже для Черчилля был невиданным». Вот такой разговор был у меня с Плэйсом, мистер Бекетов.
— Однако, он не из робкого десятка.
— Кто, Плэйс?
— Да.
Конечно же Коллинз думает сейчас не столько о Плэйсе, сколько о себе. Не ясно ли было, что наступают времена, когда необходима не просто добрая воля, но еще и мужество. В годы войны, когда знаком британской официальной политики был союз с Советской Россией, легко быть ее другом. А как в послевоенное время, когда подуют иные ветры? Хочешь не хочешь, запнешься и умолкнешь прочно.
— Ты что… помрачнел? — шепнула Екатерина, когда Бекетов занял свое место в автомобиле.
— А разве заметно? — усмехнулся Бекетов — ее инструментик чуткий сработал и в этот раз.
— Еще как!
— Хорошо, не буду…
Но ему непросто было совладать с собой. Было горько от одного сознания, что все, что с таким воодушевлением сооружалось в эти годы, рассыплется. Больше того, было чуть-чуть страшно, что испытание, которое грядет, окажется посильным не для всех: кто-то устоит, а кто-то обратится вспять, обязательно обратится вспять, будут такие, всегда есть такие… Было страшно даже не потерять — потери восполнимы, — а разувериться в человеке. В жизни нет ничего страшнее этого разочарования. Ну, вот хотя бы… Коллинз. Только подумать: каково Бекетову потерять Коллинза?