Выбрать главу

— Так рассчитал Рузвельт?

— Так вынужден был рассчитать…

— Что же из этого, следует, господин Бухман?

Американец встал, молча пошел к балконной двери. Город укрыла мгла, и уличные фонари поблескивали, точно масляные пятна на воде.

— Опыт наблюдений за моим садиком учит: даже природу можно обратить вспять…

Вновь воссиял золотой ореол волос хозяйки — гости приглашались к столу.

Братья возвращались домой часу в одиннадцатом; видно, поздняя езда была для Мирона не в диковину, машина шла на скорости завидной.

— А эта госпожа Бухман… философ! — неожиданно вздохнул Мирон. — Эх, моего английского не хватило, одеревенел мой английский, выпарился язык на пекле аэродромном!.. До сих пор вроде хватало лексики, а тут бац — недостает!.. Знаешь, что она мне сказала… когда мы смотрели японский сад? Человек, говорит, утверждает себя в сострадании — вот он обратил гигантов в карликов, чтобы иметь возможность выразить жалость… Необычно, правда? — голос Мирона вдруг зазвенел ручьем, в нем, в этом голосе, Егор Иванович слыхал такие колокольцы, каких накануне не было.

— А знаешь, что сказал Бухман? — поднял глаза на брата Егор Иванович. — Он, Бухман, тоже философ… Он сказал: сейчас, когда по одну руку у вашего делегата на конференции трех будет Черчилль, а по другую Трумэн, вы поймете, кем был для вас Рузвельт…

Ручей, только что звеневший так в голосе брата, иссох — Мирон умолк. С тем они и доехали до гостиницы.

У Егора Ивановича в этот раз был нелегкий полет, хотя четыре мотора «боинга» на протяжении всех этих дней, пока они стремились из Нового Света в Старый, работали с завидной безотказностью. В эти майские дни сорок пятого года, пожалуй, дни самые трудные и, главное, долгие, что-то разладилось на аэродромах; вдруг все оказалось на ущербе, отбарабанило и отгремело, а если быть точным, отболело и отвоевалось, иссякли озера горючего, остановились реки масел, запчасти сами собой ушли бог знает куда, тем более что у четырехмоторного слона аппетит был слоновий. Самолет вышибло из графика, ночевали где-то на пределе Баффиновой Земли, два дня пробыли в Рейкьявике, потом едва ли не трехсуточные привалы в Бергене и Мурманске, и, наконец, Москва. Все невзгоды скрашивали телеграммы с фронта, их записывали, как могли, радисты. Листы из блокнота, в линейку и крупную клетку, исписанные цветными карандашами, вначале синим, потом красным, точно облетали пассажиров, расположившихся во вместительном корпусе «боинга»… Как ни лаконичны были эти записи, они давали представление о боях за Берлин. Тот, кто никогда не был в Берлине, имел возможность вообразить план города по этим телеграммам: Потсдамерплац, Унтер-ден-Линден, Кайзер-Вильгельмштрассе, рейхстаг, Тиргартен… Одним словом, танки вторглись в пределы города, артиллерийский смерч упал на городские улицы, по улицам и площадям пошла пехота. Дома брались приступом, как города: государственное патентное управление, Анхальтский вокзал, полицай президиум, имперская канцелярия и, наконец, рейхстаг… Но последним аккордом войны суждено быть даже не Берлину: на приэльбскую равнину были оттянуты внушительные силы врага, способные нанести удар во фланг, и советская танковая группа пошла на Прагу, ее вел Конев. Есть всевластие случая в том, как в человеческом сознании вдруг соотносятся и перекрещиваются географические понятия: над Гренландией Бардин узнал об агонии Берлина, над Скандинавией — о рейде на Прагу…

Бардин еще следил за географией этой последней баталии, когда четырехмоторный колосс примял своими тяжелыми скатами молодую зелень подмосковного аэродрома. Егор Иванович позвонил в город и был радостно изумлен, застав Ольгу на Калужской. Она сказала, что вот уже неделя, как перебралась с Иришкой в Москву, дожидаясь дня победы. Бардин мог только вымолвить, что валится с ног от усталости, промерз до печенок, очень хочет чаю, если можно, с водкой. Он положил трубку и едва ли не сплюнул от огорчения: не сказал, чтобы вскипятила воды да припасла бы мочалку пожестче! Но это уже было лишним — он был на Калужской, когда от кипящей воды, которой был полон большой чан, казалось, сотрясался дом. Час спустя он упал в постель, просторные простыни которой хранили свежесть ясенцевского ветра, однако прежде чем смежить веки, спросил, какой нынче день, и услышал: вторник уже, 8 мая…

Он не знает, сколько он проспал и спал ли он, но проснулся от счастливого смеха Ольги, неизбывно счастливого, и ее крика, в котором были и страх, и радость, и слезы: