Приверженность X. анархистским идеям не вводит меня в заблуждение. Истинные ее чувства просачиваются наружу в форме внезапно налетающих настроений. Безо всякого предупреждения, словно землетрясение в отдаленном месте, прорывается скорбь о мире, гибнущем на наших глазах. Грустный этот обман рвет мне сердце. Кто лучше меня знает, что ее космическую тоску можно с легкостью утолить. Но не из жестокости не прихожу я ей на помощь.
Я действительно не могу создавать семью, растить детей. Может, во мне таится какой-то глубокий внутренний изъян, а может, это преходящая болезнь. Во всяком случае, здесь и теперь я не могу вообразить себя преданным отцом. Едва я представлю себе картину: ребенок в моих руках, как она тотчас расплывается.
Какая жизнь будет здесь у моих детей? Сколько лет успеют они прожить, прежде чем их убьют? Я не настолько эгоистичен, чтобы растить детей ради того, дабы сделать богаче собственную жизнь. Если я не в силах обеспечить детям будущее, лучше им вовсе не родиться.
Тревожит меня и другое: смогу ли я дать детям европейскую среду в закрытой квартире, где бережно поддерживается рафинированная немецкая культура? Боюсь, что нет. Они будут расти на этих залитых солнцем улицах, где в любой час дня играют не знающие никакой узды ребятишки. Я не смогу уберечь их нежные души от пошлости, заносчивости и жажды крови, отличающих здешнее молодое поколение. И на каком языке будут они говорить? Неужели они выучат немецкий — язык, приговоренный здесь к преждевременной смерти? А не то — будут всю жизнь пользоваться искусственным языком, к которому каждый день прибавляют несколько новых слов, без наследственных болезней культуры, строящейся постепенно, ряд за рядом.
Смогут ли они когда-нибудь заглянуть в сочинения отца, так любившего посмеяться над своими страданиями, смогут ли открыть благодаря его книгам, откуда они пришли, прежде чем решить, куда они идут?
У меня нет иллюзий. Никогда не сумею я вложить ни одного камня в строительство дворца еврейской культуры Эрец-Исраэль. Мой скептицизм — не то, чего здесь с нетерпением ожидали. Провозвестники Избавления из Восточной Европы забросают камнями человека, полагающего, что еврейскому гению грозит великая опасность из-за палестинской авантюры. Все, что заострилось в еврейском архетипе в ходе борьбы за выживание, в усилиях завоевать почетное место в европейской культуре, может утратиться в стране, где молодежь воспитывают на идеях, в коих нельзя усомниться, без ценностей универсальной веры, вне традиции европейского гуманизма. Сладковато-тошнотворный привкус левантизма грозит прилипнуть к еврейскому населению Палестины, отрывающемуся от Европы.
Как увечный, сажусь я за рабочий стол, который мне не принадлежит, или за столик в кафе, чтобы черкануть считанные строчки. Нет во мне душевного покоя, потребного для писания эссе, а тем паче романа, требующего концентрации всех душевных сил. Я не способен закрыть окно в мир и затвориться в четырех стенах своего произведения. Все окна распахнуты настежь, и ветер времени подхватывает бумажки с моего стола. Кажется, мне придется отказаться от своих планов до тех пор, пока не буду знать, где живу и зачем. Все, что могу я покуда писать, — это зарисовки разбитой души, наброски романа, который, быть может, никогда не будет написан. С отчаяния я было задумал написать рассказ на библейскую тему: об интригах при дворе царя Соломона, — но и для этого не нашел в душе ни должного терпения, ни даже юмора. А ведь юмор — входной билет придворного шута в царский дворец.
Дневник для меня как ящик, куда я время от времени бросаю клок идеи или обрывок мысли, осколки цветного стекла — случайные блестки языка, концы несвязанных нитей, запутанные наметки неудавшихся аналогий, непонятно что доказывающие притчи, философские отбросы, ржавые гвозди сиротской морали и засохшие ветви древа познания — как спасшийся с затонувшего корабля: волны вынесли его к одинокому острову, и он собирает все, что попадается под руку, чтобы соорудить плот.