Выбрать главу
23.5.39

И все-таки, когда мы слушаем музыку, в голове у нас проносятся мысли, не одни только звуки мы слышим. Мысли разные и странные. И мысли эти не возвращаются, когда мы слушаем то же самое произведение вновь. Следовательно, музыка может вызвать лишь настроение. Остальное ты должен дополнить сам. Живая связь между исполнителем и публикой не порождает электрической искры, делающей их соратниками в общем деле. Глядя на, музыкантов, можно отвлечься от музыки. Сколько, из сидящих в зале мужчин мысленно занимаются любовными утехами с Эвой Штаубенфельд вместо того, чтобы погрузиться в те переливы чувства., которые стремится пробудить в них музыка?

Вчера я устроил себе испытание — старался сосредоточенно слушать музыку, следя по партитуре. Я выбрал бетховенский квартет № 1 из «Разумовского цикла», который хорошо знаю. Я ни разу на протяжении всего произведения не поднимал глаз, чтобы взглянуть на грудь Эвы. Но уже во время первой части, хоть я твердо, решил следить по партитуре за развертыванием, мелодии от инструмента к инструменту, за подробностями обработки и за рассчитанными неожиданностями перехода из одной тональности в другую, воображение мое непрестанно блуждало. Невинное отбивание такта второй скрипкой и альтом напомнило мне парад в Берлине — светлоокая, непробиваемая для чувств молодежь, подняв руку, проходит мимо вождя — на миг меня даже охватило то знакомое давящее ощущение, возникшее, когда меня попросили предъявить удостоверение личности, и я знал, что на сей раз не улизну от ареста. С трудом стер я из воображения тогдашние картины — что общего между ними и этими величественными звуками, вышедшими из-под пера ищущего справедливости композитора, который, очевидно, любил Шиллера больше, чем Гете? Когда же я попробовал сконцентрировать сознание на самом Бетховене, мне удалось на несколько мгновений отключиться от места и времени, заняв свой ум иными внемузыкальными вопросами, например, глухотой Бетховена — в год создания этого квартета, 1802-й, глухота еще не настолько усилилась, чтобы Бетховену пришлось слушать написанное лишь в воображении, или архитектоникой произведения, которая становится особенно ощутимой при взгляде на нотные линейки, — мысль эта на несколько минут отдалила меня от самой музыки и привела к размышлениям о ее связи с другими искусствами: насколько музыка близка к архитектуре, ближе, чем любое другое искусство — башня, цветущая во времени, а не в пространстве, музыка строит дворцы с окнами, распахнутыми в мир, с насыщенными напряжением пустотами, куда каждое новое поколение вносит кошмары своего времени. Я не переставал попутно думать, что все эти размышления, отлично обслуживающие художественных критиков, лишь отвлекают внимание свободного слушателя вроде меня от тех чувств, какими стараются меня околдовать четыре дружески расположенных человека, которых я все лучше постигаю, но очень стараюсь забыть именно теперь, — и нет у меня силы увести свои мысли от этой женщины, любовь к которой обостряет мои чувства, — тут мне снова вспомнился Бетховен-ребенок, которому недоставало любви, который повзрослел, а не вырос, и под львиной гривой которого пряталось рябое, свекольно-красное лицо, так печалившее его обладателя. Попеременно — то о Бетховене, то о себе — думал я также во время исполнения второй части — «Allegro vivace e sempre scherzando» — легкой части, похожей на шутку, — а все же в нее вкраплены мелодии, уставшие смеяться; часть, служащая музыковедам основанием связывать республиканские воззрения Бетховена с его бурным темпераментом, не желавшим смириться с условностями, что стояли плотиной перед Гайдном и Моцартом, — да и кто упустит возможность привлечь гения на службу своим целям, даже французы сочли необходимым во времена мировой войны приписать Бетховену бельгийское происхождение, — а отсюда мысль напрямик перекинулась к юноше Эгону Левенталю семнадцати лет и двух месяцев от роду, мечтающему о приключениях и страшащемуся их, что отправился, вооружившись решимостью, но с екавшим сердечком, добровольцем в кайзеровскую армию в самые тяжкие дни 1917 года, чтобы; вернуться, как дядюшка, с железным крестом; к вящей славе родной семьи и еврейского народа, готового жизнь положить на алтарь веры в правоту Германии, лишь бы не говорили, будто для еврейской расы материальное важнее идеального, а вернулся безо всякой веры — ни в себя, ни в какую-либо абстрактную идею, стремящуюся выйти из литературы и поселиться в самой толще жизни, там, где летает в воздухе, гневно посвистывая, шрапнель, и ошеломленный мальчик, истекая мозгом, ничком падает на землю, а рот его заливает грязная жижа; и, вернувшись к Бетховену, едва услыхав успокаивающие звуки напряженного до боли piano третьей части, «Adagio molto e mesto» — столь таинственного, позволяющего нам погрузиться в музыку с полным отсутствием мыслей, будто эти консервативные гармонии, эти влажные повязки, окутывающие горящее тело, — три месяца в шоке в тыловом госпитале — музыка тяжелее слов, уставшая от понятий и стоящая превыше жалости, отказывающаяся сочувствовать, прославляющая очистительную силу тоски по тишине и справедливости, благодарственная песнь мучениям, рождающим бессмертные произведения из тех, на которые понапрасну тратят всяческие суперлативы; он был титан, боровшийся с богами, сказал Вагнер, божественным назвал его Чайковский, чьим богом был старый композитор, извлекающий симфонии прямо из природы. И тут же, в силу жестокого реализма, воображение вернулось к несчастному композитору, ставшему укрощенным львом для избалованных аристократок, разгонявших скуку своего существования томлением по любви, которую не собираются принимать всерьез; а он-то стремился к ним душою, исполненной неземной любви. Как неприятно было в разгар этой божественной музыки дать разыграться воображению: ведь все эти страдания, возвышенные сверх всякой меры, родились на оскверненном ложе любви, когда мужчина с рябоватым лицом, в плаще и маске, кидается в переулки поганой любви и там, на грязной постели, пахнущей чужим потом и спермой, он впервые в жизни испытывает страдания смертной любви, которая выжала белый гной из его чресел, посеяла в нем семя беды, источившей его вдоль и поперек, от самого виновного органа и до невинного уха. А потом в воображении возникает прячущийся на чердаке своего дома композитор, он протирает ртутью пораженную кожу, навеки оставшуюся оскверненной, — лечение, уничтожающее внешние проявления болезни, но причиняющее больше вреда, чем пользы, — и вот все это здесь, в мощном противоборстве скрипки и виолончели: постыдная боль, страх и лицемерие, и христианское чувство вины, и вызов судьбе. Завершено дело моей жизни, заявил он на смертном ложе — лицемерие, не способное скрыть низкой бол