И какова цель того, чему мы с Губерманом (если говорить иронически) служим нашими средствами — он своим Страдивари, а я черт знает чем?
Я думаю о сионизме. Цели Губермана — далекие, но и менее практические. Согласен, что необходима связь с Европой. Без нее нам угрожает опасность левантизации. Это верно. Но я не верю в то, что у евреев есть историческая миссия в Европе. Эта глава кончена.
Эх, право проповедовать свои убеждения другим я потерял в тот момент, когда согласился играть в оркестре. Музыкант, скрипач — ну и помалкивай. Смешно проповедовать халуцианство, будучи облаченным во фрак.
Я знаю все успокоительные формулировки: если музыка — самая чистая форма человеческого сознания, как говорит Шопенгауэр, то она жизненно необходима и для формирования национального самосознания. Очень маленькая мудрость. Какая музыка? Шуберта? Мендельсона — оттого, что он был еврей-выкрест? Или та, которая будет создана здесь, а нам суждено быть физическим фундаментом, на котором она будет выстроена?
Возможно, мне не надо было бежать от Доры в место, столь далекое от самого себя. Фраза вышла неуклюжая, но мне она очень понятна.
Позавчера скончался доктор Манфред.
Я поехал в Бен-Шемен, чтобы разделить с Дорой ее горе. Не имеет смысла расписывать это как героический поступок, поскольку дороги не опасны.
Беспорядки улеглись, да и полицейский конвой сопровождает автобусы.
Но это был действительно акт мужества с моей стороны — вернуться и увидеть ее.
Я уехал из Бен-Шемена внезапно и не простился с ней как следует. Боялся, что расставание выйдет слишком взволнованным. С моей стороны, не с ее. Боялся еще увидеть, что наше расставание ее вовсе не печалит. Она, возможно, даже вздохнет с облегчением.
Потом мы не переписывались. Только раз она написала мне открытку с просьбой прислать ей ноты. Я отправил их без письма. Она послала мне деньги, что само по себе унизительно, и спросила, почему я не написал хоть несколько слов. Разве есть у меня причина сердиться на нее? Я написал ей детское письмо, и она поняла, что нет смысла отвечать на него.
Теперь я обрадовался, что Дора не восприняла этот внезапный приезд как попытку вмешаться в ее дела. Она с уважением отнеслась к моей потребности разделить ее горе, хотя про доктора Манфреда мы совсем не говорили.
Лучше было молча играть. Сонаты для скрипки и фортепьяно дали нам исключительную возможность молчать вместе обо всем, что болело у нее и у меня. Две совсем разные боли.
Здесь надо назвать вещи своими именами.
В свое время я поехал в Бен-Шемен просто потому, что у меня не было товарищей ни в каком другом месте. Предложение преподавать там представлялось мне не хуже других. А потом появилась слишком хорошая причина там остаться.
В коровнике, между грудой кормов и сточной канавой, где печальноглазые коровы каждое утро со стоическим терпением взирали на владевшую мной душевную бурю, я узнал не только радость существования, выпадающую праведникам, кои мало говорят и много делают, но и свою единственную любовь — великую и истинную, одновременно сводящую с ума и вновь приносящую успокоение. Возможно, чувства мои не дошли бы до такого душевного накала, до таких перепадов от надежды к отчаянию, если бы тут не соединились гордость революционным переворотом, который я совершил в своей жизни, и любовь к Доре Вольф. Соединились?
Это неточное слово. Это было одно нераздельное целое.
Точно лунатик, сходящий с ума от счастья и тревоги, шел я каждый вечер в третью смену доить коров, не успев отоспаться днем. Мысль, что я встречу ее в этот час и в этом месте, что она ни за что не пропустит и не опоздает, вызывала во мне такую дикую радость, что вся скучная работа, которую я делал в этом убогом коровнике (еще до того, как меня научили доить и повысили в чине), была для меня словно богослужение. Я всегда просыпался раньше нее, во мне была странная чуткость, задолго до срока дойки сон бежал от меня. С нетерпением ждал я, лежа на своей койке, звона будильника в ее комнате, находившейся в конце коридора. Я не помню звука, тревожившего мою душу больше, чем этот монотонный механический звон, нарушавший тишину ночи. И еще звук ее шагов в тяжелых рабочих ботинках по бетонной дорожке, ведущей к коровнику. В ту минуту, как ее фигура в большом не по размеру комбинезоне цвета хаки появлялась на освещенном участке дорожки, и я видел, как змеилась по спине ее толстая коса, а сонные глаза улыбались мне навстречу, точно радуясь, что я победил ее в соревновании старательности, мне надо было сделать глубокий вдох, чтобы не потерять сознание. Целый год я любил ее так — она оставалась такой же близкой и такой же далекой. Любил молча, с глубочайшим почтением, с затаенным счастьем и молчаливым отчаянием. Я не осмеливался открыть ей свою любовь. Боялся потревожить. Боялся, что если она узнает, как я буду несчастен, если она не ответит мне взаимностью, то мы не сможем долгие часы находиться вместе — вместе работать в коровнике, вместе вести уроки слушания музыки, сидеть рядом на собраниях преподавательского состава, вместе играть… Сперва мы играли просто во время досуга, но впоследствии стали выступать и перед слушателями. После того, как я заболел и в дирекции решили, что это связано с тяжелой работой, и потому разрешили мне заниматься только легкими садовыми работами, — после этого сонаты для скрипки и фортепьяно композиторов-романтиков стали для меня единственным способом выразить свои чувства.