Выбрать главу

Тогда, показав ему, как он мелок и жалок, я согласилась испытать его методу. Пришла в его клинику и легла на кушетку. Я могла говорить обо всем, что придет мне в голову. Резкий тычок, который получил он от двух женщин, умеющих играть лучше него, поставил наши отношения на крепкую основу: я могу ему врезать, а он не может и задеть меня. И когда я лежу на его кушетке, все равно я сижу, а он на своем стуле — лежит.

При таком положении вещей я даже позволила доктору Блехеру говорить о моих страданиях, что доставило ему огромное удовольствие, хоть я и не «страдала» в том смысле, который имел в виду он. Я не говорила о своих переживаниях не потому, что они были вытеснены у меня в подсознание, как он думал. Они были, безусловно, на поверхности, как какой-нибудь технический навык, который уже приобретен и теперь нет больше нужды упражняться. Этому я научилась у своей преподавательницы скрипки: чтобы сделать кисть более гибкой, надо играть самые трудные пассажи кулаком, и только потом нежно взять смычок в руку.

Под конец мне надоели его извращенческие разглагольствования о страданиях и я вдруг спросила, не хочет ли он переспать со мной. У него хватило наглости оскорбиться, но он очень быстро принял обычный профессиональный вид и сказал, что моя откровенность говорит о том, что лечение идет мне на пользу. Я возразила, что и ему не повредит чуточка откровенности. И тогда он признался, что, конечно, хочет, но профессиональная этика ему не позволяет. Губы у него дрожали, и он сам понял, что лечение подошло к концу. Я слишком трудный случай для такого тонкого человека, как он. Идиот влюбился и потерял необычайно интересный случай. Да и надежный заработок к тому же — ведь я заплатила бы ему, если б он и вправду мне помог. Но женщина, у которой нет потребности говорить о себе, — случай безнадежный.

Я лучше доктора Блехера умею справляться со своей душой. В психоанализе, который я себе устраиваю, нет дыр и нет обмана.

В сущности, я занимаюсь им все время, пока не засну. Но тогда приходят сны и просят решения. Правда, они слишком путаные и я не уверена, что ими стоит заниматься.

Мне достаточно взглянуть в окно, и я вижу себя неприкрытой, голой. Но если погляжу в окно, сразу перестаю играть. Всегда одна и та же картина: белье на ветру. Будто бесконечная груда загаженного белья преследует хозяйку квартиры напротив, и если она не ссорится с мужем, не кричит на детей, не выбивает ковры и не натирает мебель, то принимается за стирку, которую ненавидит всеми фибрами души, как свою судьбу, как погоду, как озорничающих во дворе ребятишек, как меня, — ведь я не даю ей заснуть своей игрой. Всегда висят там отвратные, не отстиранные до конца женские трусы — если нельзя вывести поганых пятен внизу, лучше уж купить новые, нечего превозносить безнадежную борьбу против мерзких сторон женской доли. Рядом с трусами тяжело прогибает веревку гигантский корсет, кажущийся средневековым орудием пыток, — женщине, которой он нужен, лучше, право же, признать свое поражение.

Корсет задевает висящие рядом трусы толстого мужчины — из тех мужиков, что играют в карты на балконе с непроницаемой физиономией, а тем временем украдкой поглядывают в мое окно: а вдруг изволю раздеться. Может, я однажды и разденусь, чтобы нарушить их фальшивое семейное счастье, которое они навязывают себе ради субботних гостей. Только детские маечки, похожие на кукол, сочащихся водой, чуть скрашивают это отталкивающее зрелище…

И вечно орет там радио на полную громкость!

— Стираное белье — это военные стяги безнадежной борьбы за чистоту и порядок, — сказал Эгон Левенталь, стоя на моем балконе и глядя на дом напротив (шесть метров от дома до дома) с любопытством писателя, верящего, что ему довольно одного взгляда на пустую комнату, чтобы проникнуть в души ее обитателей. Левенталь наверняка бы обрадовался, если бы соседи устроили ему какой-нибудь домашний спектакль — ради частной коллекции воспоминаний, откуда он, когда понадобится, вытащит нужную картину.