Добродушное уродство Фридмана привлекает к нему внимание женщин, умеющих ценить беспредельную преданность. Он бы наверняка решил, что я над ним подшучиваю, если бы я ему об этом сказала. Часто я замечаю в публике какой-то женский взгляд, устремленный на него с восхищением, вызванным тем, с каким трогательным волнением играет он долгие строчки аккомпанемента, словно на нем лежит вся ответственность.
Все во Фридмане выходит за любые рамки, все как будто искажено и несмотря на это создает полный и ясный образ. Большая голова, глаза навыкате, крючковатый нос, нависшие над глазами брови, уши, стоящие под прямым углом к черепу, и негритянские губы, втягивающиеся в рот будто розовый пончик, — такое положение они приобретают и при особенно мощном, и при еле слышном звуке, будто Фридман ртом ощущает сладость прорыва ограды, на который в повседневной жизни никогда бы не отважился. Я придумала ему прозвище Горбун из Нотр-Дам, хотя сидит он прямо, натянутый как струна. Сравнение с горбуном напрашивается оттого, что всякий раз, беря «соль», он поднимает правое плечо (чтобы освободить руку), словно угрожая разбить скрипку на кусочки, если она его подведет.
Мне трудно представить себе женщину в его объятиях, разве что обезумевшую поклонницу. Но я не должна судить по себе. Есть, конечно, и такие, кого заражает его необычайное волнение, кому нравится мужчина, теряющий сознание от любви, поклоняющийся издающему кисловатый запах женскому телу так, словно между ногами женщины сокрыты ворота в вечность. Таковы, должно быть, возлюбленные Конрада Фридмана. Пока не нашлась такая женщина, он наверняка страдает от необузданного воображения и потихоньку занимается онанизмом. Если учесть полученное им религиозное воспитание (хоть он потом и взбунтовался против религии), Фридман наверняка ненавидит себя в эти моменты. Всякий раз, как он открывает рот, чтобы заговорить со своей всегдашней серьезностью, я вижу перед собой понятливого мальчика лет восьми, становящегося настоящим истуканом к восемнадцати. Когда ему пришло время смелой рукой коснуться девичьей груди, Фридман, разумеется, подумал, что должен сперва распропагандировать предмет своей любви и привлечь к служению всем возвышенным идеям, теснящимся в его мозгу.
Некоторое время я забавлялась мыслью о том, что я сама открою, словно ненароком, дверцу в темную комнату, где он держит на замке свои влечения. Охота мне своими глазами поглядеть, как святой мученик валяется в том, что именует он скверной. Но я раздумала. Я обещала Розендорфу вести себя так, чтобы в квартете не было напряженности из-за эротики. Есть основания полагать, что Фридман как раз такой мужчина, которого интимное происшествие может вывести из равновесия. Мимолетная связь со мной может навсегда лишить его способности получить физическое удовольствие с другой женщиной, которая, надо думать, будет уступать мне в красоте и смелости. Как сказал однажды господин фон Штаубенфельд, просивший называть его отцом, во время одной из тех мерзких встреч, пронизанных притворной отцовской любовью и густым тяготением к греху: «Нищий, которого положат на шелковые простыни, не захочет больше спать на соломенном тюфяке».
Доктор Блехер говорил, что все эротические фантазии, которые я вовсе не собираюсь воплощать в жизнь, на самом деле только замена моей сексуальности. Мне легче признаться в них, чем встать лицом к лицу с действительностью. В подсознании у меня некое воспоминание о грехе, нечто тяжелое, что я стараюсь забыть.
Нет, ничто не забыто. Но я не испытываю никакой потребности восстанавливать факты, а тем более объяснять ими свои чувства. Только одно чувство в моей душе — глубочайшее отвращение. Правда, если прежде меня удерживал какой-то стыд, то сегодня могу сказать себе с полным спокойствием: я ненавижу их, всех, с кем я в родстве: моего отца, которого я едва знала; его брата, старого хрыча; моего мужа, или двоюродного брата, герра фон Штаубенфельда, непроходимого идиота; его братца, грязного развратника, — каждого из них, да, даже его превосходительство — главу рода, от капельки семени которого я появилась на свет и который готов был спутаться со мной, дабы удовлетворить невесть какие паскудные запросы. С государственно-бюрократической точки зрения сотворили меня в смрадном грехе, и потому я принадлежала к миру блудодейства — всего только кусок мяса, что может пригодиться, когда пробуждается охота совершить вылазку в запретные сферы. Паршивая моя семейка. Мерзавцы один к одному (я делаю исключение только для матери — несчастной женщины, желавшей воспользоваться красивой девочкой, чтобы сделать карьеру: у нее не было иного выбора, и она возвратила меня отцу в тот момент, когда можно было извлечь из меня выгоду, чтобы обеспечить себе приличное существование. Я не смогу ненавидеть ее, но не могу не презирать).