Розендорф не ухаживает за мной. Он лишен этой степени вульгарности. Но теперь в его глазах зажегся огонек вожделения. Если я раздвигаю ноги к услугам каждого встречного, так почему бы и ему не поживиться? Должно быть, и распутные мысли облекаются в его голове в чистые слова, и даже в своем воображении он обращается с моим телом достаточно деликатно, с уважением и признательностью. И все-таки меня злит мысль, что он позволил себе захотеть меня только после разговора с Литовским. Как будто теперь, когда ему стало известно, что я женщина распутная и не слишком разборчива, можно и ему прихватить то, что плохо лежит.
Нет смысла злиться. Ведь ничего не произошло — только зажглась нечистая искорка в его глазах. Бессмысленно говорить: не смей глядеть на меня похотливым взглядом. Он не поймет, чего я от него хочу.
Я могу иметь претензии только к себе. Марта права. Женщина — всегда жертва излишней свободы. Разве то, что позволено им, нам запрещено? Может быть. Наше подполье должно быть глубже, недоступней.
Мне жаль той взаимной почтительности, что окутывала нас прежде, а теперь исчезла. Осталась доля вежливости, но теперь это скорее церемония, нежели простое проявление уважения.
Мужчины никогда не повзрослеют. Даже Эгон. В похвалу ему можно сказать, что в его глазах никакой искорки не зажглось. Он встретил порочащую меня новость спокойно, не изменив стиля своих ухаживаний, — та же печальная гордость человека, которому нечего предложить, кроме своей души. Единственное различие между «до» и «после» состоит в том, что теперь он высказался яснее. Он произнес нечто вроде: добро пожаловать в эксклюзивный клуб свободных людей, где много мужчин и совсем мало женщин. Глаза его сказали: большая радость убедиться, как мы похожи друг на друга. Мы оба плюем на условности буржуазного общества и не только на словах, но и на деле. Мы как будто разделись друг перед другом, сбросив последние покровы лицемерия. Мы знаем, что мораль — только средство навязать нам цивилизацию, основанную на подчинении естественного чувства, и потому мы позволяем себе подчиниться принципу счастья.
Отношения с Эгоном не изменились. Кажется, только прояснились. Поскольку он не тешился особыми надеждами, он и не досадует. А вот в Хильде Мозес произошла настоящая перемена. Она стала более дружелюбной. Отчасти от того, что высоко оценила мой поступок, отчасти от того, что теперь у нее появилась необходимость меня опасаться. Моя дерзость — пустить к себе в постель мужчину, возбуждающего мои чувства, и потом выбросить его, как выжатый лимон, — разжигает ее воображение. Она-то на такое не отважится. Но для вящей уверенности будет держать меня по возможности ближе, чтобы Эгону не пришлось искать меня где-нибудь еще.
Единственный, для кого право женщины распоряжаться своим телом — вещь вполне естественная, — это Фридман, чей опыт в любви, если таковой вообще есть, меньше, чем у других. Он один не был потрясен и не бросал на меня жадных взглядов. Он относится ко мне с той же осторожной почтительностью и не перестал видеть во мне равного противника за нотным пюпитром. Между нами всегда разногласия. Раньше он изнурял меня своими бесконечными глубокомысленными рассуждениями, а теперь я им рада. Дискуссии об интонации стали для Фридмана в некотором смысле борьбой за положение в квартете. И в этой борьбе для мужчин и женщин существуют равные правила игры. Он яростно спорил со мной, и было видно, что в эти минуты он напрочь забывал о мужской галантности, которая мне так тягостна, и швырял в меня оскорбления, как озлобленный критик, которому подвернулось плохое произведение. И я была ему благодарна за это.
Я не могла не восхищаться тем, что человек, проявивший большую, чем двое остальных, зрелость в действительно важном вопросе, — девственник. Он открылся мне в новом свете, и я стала незаметно испытывать к нему симпатию, хоть всего несколько месяцев назад пыталась убедить Розендорфа (который невесть за что относится к нему с каким-то непонятным уважением, разбавленным шутливой ласковостью), что нам стоит взять на место Фридмана другого скрипача, более стабильного и свободного от страха перед публикой. Иногда я настолько поддаюсь чувству сентиментальной благодарности, что готова поспешно раздавать щедроты. В такую минуту я так жажду выразить Фридману свое расположение, что готова была бы преподнести ему скромный сюрприз — свои гениталии. Если бы я была уверена, что борьба будет длительной, я бы, может, и попробовала. Но боюсь, он сдастся без боя. Он и сам это почувствовал и запросил пощады: ни с того ни с сего заговорил о своей любви к девушке, с которой познакомился в деревне, где преподавал музыку до того, как поступил в оркестр. Он говорил о ней с таким детским преклонением, что мне оставалось только завидовать той, к кому питают столь чистую любовь. Из слов Фридмана я поняла, что он до нее ни разу не дотронулся и что она, как видно, не отвечала ему взаимностью. Она преданно любила женатого мужчину, хотя тот оставался верен своей неизлечимо больной жене. Но Фридман все же чувствовал, что его связывает с нею верность первой любви. Он однолюб и одно-вер, ничего не поделаешь, в его сердце нет места легкомыслию или мелкому чувству.