Но только что увиденное собственными глазами в соборе отнюдь не было жутким плодом воображения — нет, этот человек здесь действительно был, и был все время. Кто-то промолвил за спиной, что праведнику лучше бы вырвать себе глаза, чем видеть такое. Художник не успел обернуться, испытав внезапную дрожь: глаза затянуло серным порошком, и ночная мгла спустилась на мир. Лишь тогда наступила полнейшая уверенность: что-то делать уже безнадежно поздно.
XXIII
Есть запахи, заключающие в себе целый мир. Они пробуждают память, ведут по запутанным лабиринтам воспоминаний, возвращают к той самой карте полушарий, что питала воображение, когда казалось, что приключения — это кругосветное плавание и прибытие судов с заморскими товарами. Запах какао и жареных кофейных зерен, дерева и листьев табака, что сушатся на плантациях в длинных сараях: библиотека была пропитана этим смутно-колониальным ароматом, который я уловила в день знакомства с профессором Росси, не сумев тогда определить. Профессор бережно доставал из жестянки с надписью «Cornell & Diehl» тончайшие темно-золотистые волокна и набивал ими трубку. Я полной грудью вдохнула дым и сквозь пахучее облачко увидела давнее: забытая всеми девочка сидит, разложив на столе карту, в каменном доме в самом центре Сантьяго.
Через запахи, затрагивающие подсознание, мы знакомимся с людьми и подпадаем под их очарование, и неудивительно поэтому, что можно сходить с ума от аромата, от того, как собеседник подносит моряцкую трубку ко рту, а потом вытягивает руку и смотрит в освещенный белыми фонариками сад, от худого запястья, выглядывающего из-под рукава свитера, от любви, смыкающей нам уста, прежде чем они осмелятся произнести «ты». Как можно, спрашивала я себя, говорить «ты» тому, в кого влюблена, если всегда называла его на «вы», если он вдвое старше тебя, если он твой научный руководитель и к тому же друг твоего отца? Невозможно. Непредставимо. Есть расстояния, которых не сократить.
С верхней полки стеллажа из динамиков, подкрученных до минимума, доносился далекий голос Мелины Меркури. Я никогда не слышала этой песни, и, хотя исполнялась она по-гречески, в ней звучало что-то французское и итальянское — грустная мелодия, вроде дождя над морем. Я сидела на ковре, подложив подушку с восточными узорами, и притопывала в такт мелодии. На ногах у меня были короткие хлопчатобумажные носки в разноцветную полоску, спортивные туфли аккуратно стояли под рабочим столом. Старая детская привычка: я чувствовала себя уютно только без обуви, но сейчас сомневалась, прилично ли сидеть вот так, необутой.
Профессор налил мне еще чаю, спокойно рассказывая что-то о жестокости политических нравов во Флоренции XV века, в тот момент чуждой мне, как верхний палеолит. Похоже, события последних двух дней вылетели у него из головы. Во всяком случае, он нисколько не напоминал человека, только что выписанного из больницы, чей дом к тому же недавно ограбили. Если с кем-то случится такое, он не станет как ни в чем не бывало курить трубку и рассуждать о чести семьи Медичи. Одно из двух, решила я: или профессор сошел с ума, или его в самом деле мало волнует происходящее. Будь Росси человеком другого склада, я бы подумала, что он бравирует, но, зная его, я даже не осмеливалась предположить такое. И стала просто внимать.
— Когда жажда мести влияет на политику, все ограничения исчезают. Позволена любая жестокость, — заключил он.
Моя папка со старательно выправленным куском диссертации лежала на столе возле банки с вирджинским табаком. На нее упали несколько золотистых волоконец, и профессор смахнул их рукой, а затем развязал тесемки, достал мою работу и провел по краю стопки большим пальцем, словно хотел сосчитать листы.
— Вижу, ты серьезно поработала. И надеюсь, плодотворно.
— Я тоже надеюсь, — улыбнулась я, давая понять, что с нетерпением ждала его вердикта.