Целый месяц Мироновна отпаивала девушку отваром из смеси трав, собранных летом в тундре…
Нюргуна потихоньку перебралась к спинке кровати, поближе к ледяному окошку. Она понимала, что этого делать не следовало, что болезнь еще не прошла, что она может вернуться с прежней лютой силой от малейшего сквозняка, и все же не могла удержаться от искушения взглянуть на белый свет.
Куда теперь занесла ее судьба? Каково оно, Ледовитое море?…
Она прижалась бровью к шершавому льду в том месте, где как будто пробивался солнечный лучик — в этом месте, по-видимому, льдинка была тоньше — и ахнула: за окном сияло три солнца! Она зажмурилась, встряхнула головой, снова прильнула к окну. Нет, она не ошиблась, их было действительно три! Что же это такое, какое из них настоящее, а какие только мерещатся? Никогда она не слыхала о таком чуде и не читала в книгах.
К солнцу тянутся из-за сугробов невесомые дымки. Их много-много. Поселок большой, что ли, или струйки дыма тоже троятся? Наверно, настоящее солнце — это то, которое посреди. Когда его закрывает облачко дыма, другие тоже тускнеют.
Как не хочется снова ложиться в постель, как хочется туда, где сияет солнце, где волшебно пахнет печным дымом! Когда смотришь на ясный день, кажется, — боль утихает в груди. Все плохое не любит ясного дня, боится его!
— Молодчина! Проснулась, оказывается! — Мироновна обняла Нюргуну и уложила в постель. — Ну и слава богу. Можно сказать, здорова. — Она поставила перед Нюргуной тарелку супа. — Ешь горячее, крепче будешь. На ноги встанешь — мне помогать будешь. Совсем замучилась я с этой готовкой, не знаю, как тебе угодить. Теперь сама себе стряпать будешь.
Нюргуна смутилась.
— Мироновна… не думай, что я капризная… Это от болезни, наверно.
— Ну конечно же, ласточка моя! — засмеялась Мироновна. — Шучу, шучу. Не принимай всерьез. Выздоравливай скорей. Да, повезло тебе… Уж и не помню случая, чтобы нам в таком виде человека привезли, а он остался жив.
— Почему у вас три солнца?
— Ээ, обман это! Еще и не то бывает. Ото льда все. Океан! Иной раз смотришь — ни с того ни с сего дерево на льду вырастает. Или целый караван упряжек вдруг помчится — пыль столбом. Только напрасно звать-кричать: нет там ни людей, ни собак… Однажды меня одна старушка напугала даже. Смотрела на море, смотрела, да вдруг бах на коленки — и давай молиться. «Что с тобой?»- спрашиваю. А она: «Не видишь, что ли, церковь на море — окияне из пучины вышла!» Да… Глаза устают, на лед глядючи, оттого и мерещится. Или крепко думаешь о ком-нибудь… тоже почудиться может. Я сына своего частенько там вижу…
Мироновна передохнула, ткнула толстым пальцем в уголки глаз.
— Сын-то… выгнал мой ирод. Услал учиться вроде: Сколько годов не вижу… Одна радость — морок этот на льду. И знаешь, что морок, а все равно сердце радо. Лекарь-то, гад полосатый, какой он лекарь? Пьяница он. Тридцать лет с ним мучаюсь и больных выхаживаю, а он знай пьет. Говорю ему, не трожь старика Буокая, он бедный старик. Так нет же — всю пушнину за месяц у тунгуса выудил. Пропили, окаянные. А у того в тундре все, что было, говорят, князь Хохунча забрал.
Нагрянул на чум пустой и ограбил. За долги какие-то. Есть же совесть у людей…
У Нюргуны потемнело в глазах. Вот какова месть Хохунчи! Что же будет теперь с Буокаем, с его сыном?
— А сюда… от князя не приезжали?
— Сюда нет. Поблизости где-то шныряли. Узнали, что ты при смерти, махнули рукой и убрались восвояси. Слух распустили, будто ты шаманка, колдовать можешь. Послушай, — старуха с надеждой наклонилась к Нюргуне, — может, и правда? Ты не таись, ты мне лучше скажи: вернется мой Дмитрий, аль нет? Навеки его лекарь угнал, аль так, на время?
— Никакая я не шаманка, Мироновна. Врут они.
— Да я так и думаю, — разочарованно вздохнула старуха.
— А ты не переживай. Вернется твой сын.
— Ну! Почему так говоришь? Может, во сне видела?
Нюргуна улыбнулась.
— И во сне не видела, а говорю — вернется.
— Твоими б устами…
Нюргуна рассмеялась.
— Да разве ж может к такой матери сын не вернуться!
X
Буокай смиренно сидел в углу, сложив на коленях обветренные красные руки. Трубка его давно погасла. Всем своим видом старик выражал глубокое раскаяние. Нюргуна ни в чем не упрекала его.