В пятьдесят девятой аудитории, где должна была заседать кафедра, Андрей Семенович, наш старенький, седенький лаборант, прихрамывая, суетился между столами, расстилая зеленые скатерти. Он очень дорожил своими зелеными скатертями, лишь ради самых торжественных случаев извлекая их из шкафа.
— Явились, бедокуры?— хмуро проворчал он, заметив нас с Машенькой,— Надо же: всех перебаламутили... Слышно, сам директор будет...
Мы заглянули сюда лишь на минуту. И нам обоим, наверное, вспомнилось одно и то же — долгие, мирные часы лекций, которые провели мы здесь, перебрасываясь записочками; бурные стычки на семинарах; на двери, с и пешней стороны, еще сохранилась мелкая надпись химическим карандашом — «Борис, Борис, все пред тобой трепещет» — память о зимней сессии... То, что должно произойти здесь сегодня, так не похоже на все, что знала эта аудитория...
— Как страшно,— шепотом выдохнула Маша, останавливаясь у порога.— Неужели мы ничего не добьемся?.. Ведь мы же правы!..
Я подошел к трибунке, еще лоснящейся глянцем после того, как Семен Андреевич протер ее тряпочкой. Пустая аудитория напоминала зеленое поле. Зеленое поле сражения лежало передо мной. Мне вспомнился Коржев: «Жизнь — это и радость, и боль, и борьба, и смерть, и любовь, и ненависть — все это и есть жизнь и она — прекрасна!»
Может быть, что-то такое знают, чувствуют Сосновский, Ковылин, Варвара Николаевна?..
— Ведь мы же правы,— повторила Маша,— ведь мы же правы, Клим!..
* * *Что-то такое, возможно, они и знали, но я этого не знал, я отогнул край жесткой плотной шторы, и мне показалось, мы все несемся куда-то к черту, в белую бурю, во мрак, в бездну. Ветер наискось бил в раму тяжелыми хлопьями, дребезжали стекла, вой саксофона сливался с воем вьюги, смутно отраженные фигуры покачивались, хватались за столы, ловя ногами ускользавшую палубу. Нас сорвало с якоря, и все мы — с недожеванными бифштексами, пылающей люстрой и пухлогрудой певичкой эстраде — все мы движемся в бушующую тьму. Неужели этого никто не видит?..
Ко мне подошел Кит, сопя, обхватил за плечо и уставился в черное стекло.
— Что ты там разглядываешь?— спросил он.
— Нас сорвало с якоря,— сказал я.— Понимаешь?..
— Да,— сочувственно вздохнул Кит.— Рано же ты наклюкался. Это все ерш. Я заметил, эти свиньи налили тебе ерш. Хотя если шампанское — это уже не ерш... Как это называется, когда мешают с шампанским?..
Он усердно пыхтел мне в ухо, пытаясь вспомнить, ка это называется.
Интересно, как же сейчас Сосновский и все они? Снова собрались под оранжевым абажуром, звякают ложечкой в стакане и рассуждают о вечных ценностях жизни. Ну нет, меня туда уже не заманишь. Я не хочу больше лгать; впрочем, может быть, и хочу, но не могу. Пока человек может лгать, он лжет. А потом наступает тошнота, как от сладкого. Наступает тошнота и больше ты уже не можешъ лгать. А что ты можешь? Ты ничего не можешь.
— Спроси у Олега,— сказал я, отворачиваясь от окна.— Олег должен знать, как это называется, когда с шампанским.
— Верно,— сказал Кит,— Олег знает. Олег знает, кого подцепить. Вон какую он себе подцепил. Я пойду, спрошу.
Олег танцует с Машенькой. Он смотрит на нее, на ее белую хрупкую шейку, на худенькие ключицы, выступающие над вырезом платья. Когда их не загораживают другие пары, наши взгляды встречаются и она усмехается
мне с вызовом, еще ниже опуская голову, почти кладет ее Олегу на широкую сильную грудь. Но я стою у окна, мне в спину пронзительно дует сквозь плохо заделанные щели, за окном бесится метель и провода жалобно высвистывают «Клим... Кли-и-им...» Надо бы сейчас подойти к ним и вмазать Олегу в бледное, наглое лицо, а Машу взять за руку и увести отсюда. Надо бы. Я знаю ведь, что это плохо кончится...
Когда кафедра кончилась, Олег сказал: «Чудаки, неужели вы не знали, чем это кончится?» Смеялся он снисходительно, даже сочувственно, когда так над тобой смеются, ты невольно чувствуешь себя дураком. Но я-то ведь и сам знал, что так кончится. Это для Маши гром грянул среди голубого неба. А я знал, где-то в глубине души знал, хотя и стыдился — не то что другим, даже самому себе признаться в этом, стыдился собственного упрека в малодушии, стыдился Димкиной прямоты, стыдился ребят и больше всего — непобедимой младенческой Машиной наивности. Вот почему я и ввязался в эту канитель, вот почему и ждал с таким нетерпением, стискивая в карманах потные кулаки, ждал момента, когда, наконец выйду к трибуне. Ждал — и твердил про себя, что дальше, потом — будь что будет, но к трибуне я выйду и скажу все, что задумал. Ведь главное — не «потом», а вот эта минута, единственная в своем роде минута, когда можно доказать самому себе назло, наперекор всему — «Я есть! Я — существую!»..— А меня нет. Я не существую. Это надо честно признать. Быть — значит мочь.. Что я смог? Что я сумел? Что мы, все мы сумели?..