Сёдзо окончательно растерялся. Он не знал теперь, что ему делать, куда ему деться — для него не было места в этом мире. «Я похож на летучую мышь — и не зверек и не птица»,— подумал он, и чувство бесприютности и одиночества, овладевшее им, стало просто невыносимым. Одна дверь, в которую он перестал стучаться из-за своей трусости и беспомощности, была перед ним закрыта, а ту дверь, за ручку которой он сейчас держался как за некую спору в жизни, не захлопнули перед ним только из жалости, мало чем отличавшейся от жалости к нищему, стоящему с протянутой рукой. Страшно подумать, какое унижение он терпит каждый раз, когда ему в конце месяца приходится иметь дело с Эбата. Как ужасно это унылое, жалкое существование, приниженность и крайнее отвращение к самому себе. Прищемили его между дверьми, вот-вот раздавят, а он не способен и шевельнуться. По сравнению с жалким прозябанием страх перед красной повесткой был куда менее мучительным. Тут дело куда проще: хочешь не хочешь — подчиняйся непререкаемой власти закона. А не все ли равно? И тут и там отнимают у тебя всякую радость, всякую надежду на человеческое существование, все отнимают, оставляют тебе одно-единственное право: дыши, пока не умер,— функция чисто физиологическая! И в довершение всех несчастий пришло полное одиночество после смерти Оды. Смеялся ли он хоть раз за последнее время от всего сердца? Нет, он не мог припомнить ни одной светлой минуты.
Каруидзава, как и всякий курортный городок, до поздней ночи была расцвечена огнями и полна оживления. Летом улица, тянувшаяся от горы чуть под уклон, превращалась в некое подобие главного проспекта в Токио; так осталось и в годы войны, хотя теперь она, пожалуй, выглядела менее яркой и пестрой, чем прежде. Заметная перемена произошла в составе дачников-иностранцев. Сюда они съезжались во множестве — больше, чем в другие дачные места Японии, и летом Каруидзава казалась какой-то иностранной колонией; осенью же она возвращалась к своей обычной жизни старого и грязноватого пристанционного поселка. Состав приезжих изменялся в соответствии с внешнеполитической обстановкой, разделившей мир на две части: одних выживали отсюда, а других встречали с распростертыми объятиями. Особенно много понаехало сюда беженцев из Голландской Индии и других заморских владений, принадлежавших противникам. Характерный немецкий говор звучал сейчас вместо привычного английского языка в булочных, в мясных, овощных и мелочных лавках. Пожалуй, из-за немецкого языка Сёдзо и не пошел прямой дорогой к трамвайной линии. Сзади него вышагивали и болтали три рослых и дородных мужчины в коротких штанах; они обогнали его, и один из этих иностранцев, с редкими волосами морковного цвета, что было видно даже ночью, проходя мимо, чуть не задел его своим толстым, как у генерала, животом. Сёдзо внезапно свернул в переулок, к почте. Сделал это он не потому, что ему было неприятно, что его обогнали, и даже не потому, что ему вообще было противно появление здесь немцев в это лето. Иногда люди поступают так или иначе, сами не зная почему.
Когда он свернул в переулок, снова засияла луна. Облачка в небе исчезли, словно кто-то поснимал сушившиеся на веревках белые простыни. Луна как будто стала меньше, светила ярче и казалась теперь не больше страусового яйца.
Сёдзо решил зайти на вокзал и купить билет на завтрашний поезд. Сворачивая из переулка в переулок, он шел к станции, но сбился в пути. В Каруидзава, как во всех дачных поселках, сады подступают вплотную к улицам, да и сами улицы обсажены деревьями — идти здесь все равно что пробираться через лес. Улицы по сравнению с обширными участками дач очень узки, кое-где горят тусклые уличные фонари. Но от этого уже в двух-трех шагах от них темнота кажется еще гуще. Из окон домов, стоящих в глубине участков, свет не достигает улицы. Если бы Сёдзо повернул сразу от почты, обогнул теннисный корт и,-перейдя каменный мост, спустился вдоль берега реки, он и в ночной тьме не потерял бы направления. В речке, Вернее, в небольшом канале с бетонированными берегами и дном, по воде сейчас, вероятно, протянулась сверкающая лунная дорожка, и из окон старинной больницы, что стоит на широкой лужайке, мимо которой он часто проходил, должно быть, как и четыре года назад, через листву деревьев пробивается свет. Чуть дальше — низенькая белая ограда перед домом английского пастора, и из дома доносятся печальные звуки фисгармонии, на которой часто играет его единственный сын — слепой юноша. Все эти строения расположены ниже дачи Ато, у подножия холма, за которым она находится.