Выбрать главу

— Кира! — окликнула я. Он остановился, посмотрел на меня и тяжело побрел дальше.

Ну и пусть я не знаю слов! Можно просто идти рядом и ничего не говорить. Потому что ничего говорить и не нужно. Потому что истина не в словах, она в вере. И если верить, что все должно быть хорошо, что непременно все будет хорошо (а ведь так оно и будет!), и просто прижаться к плечу, взять в руки его стынущие пальцы, попытаться согреть их, то по высшим законам эта вера не останется безответной, она непременно возродит в больной душе исцеляющую надежду.

Вы слышите, если вам нечего говорить, не говорите!

Главное — быть рядом, а все остальное — так, суррогат, искажение, заблуждение, ложь, бред…

Все непостижимое вдруг обрело смысл. Я догнала Кирилла, поравнялась с ним, и мы пошли вместе.

Как-то непонятно все происходит. Вот душа — она нашла для себя выход. Она постигает мудрость бытия и любви.

Вот тело — в нем нет измены. Оно изначально чисто, и даже жаркая страсть его чиста. Ведь не станете же вы обвинять все живое в стремлении к страстному порыву, подчиненному инстинкту продолжения рода. Но всему свое время, и пока в нем нет даже страсти, а только тепло и нежность.

Вот разум — он синтезирует, идентифицирует, анализирует, интегрирует, в конце концов. Самый сложный компьютер — мозг человека.

И все правильно по отдельности, все хорошо, а как попытаешься все эти составные собрать воедино — сплошной разлад, борьба, мучительное несоответствие.

Душа парит в розовых облаках, разум искрит микросхемами, а тело в плену у разбушевавшейся стихии мечется в горячечном ознобе. Где оно, гармоничное целое.

Завертелась жизнь моя каруселью в дешевом луна-парке. Что ни цепь, то слабое звено и, в какое кресло ни сядь, обрывается, летит в тартарары, сжимая в комок оцепеневшее сердце.

Я приходила к Кириллу и просиживала там ночами. Мне было хорошо с ним. Он был мне и отцом, и братом, и другом. Он научил меня играть в шахматы и плести сети. Наверное, никогда мне не пригодятся плоды этой науки.

Он жарил картошку. Он так вкусно жарил картошку, что розовые хрустящие ломтики, тающие во рту, до сих пор остались для меня одним из самых ярких впечатлений тех времен. Я, досконально следуя его рецептуре, ни разу так и не сумела достичь уровня его кулинарного мастерства по части картофеля-фри.

Мы хрустели в полной темноте солеными огурцами, запивая их холодным сладким чаем, и сочиняли страшилки, от которых было безумно весело.

Потом мы играли в буриме и глазели в старенький школьный микроскоп, невесть каким чудом завалявшийся на антресолях. А перед сном он разговаривал с Богом, раздвигая шторы и глядя на остроносый профиль ночного светила:

— Боже, прости нас! Прости нас, Боже! Мы виноваты, но не ты ли соединил наши души? Так продли же милость свою! — И он смеялся, когда месяц, оттеняемый наползающими тучами, словно кивал нам в знак согласия. Он целовал мои руки, лицо, шею и шептал мне: «Маленькая моя, Чучелиндушко, кровинка родненькая, солнышко нежное…»

Он смотрел на меня и вздыхал с неподдельной тоской:

— И у меня когда-то был такой же четкий контур губ…

— Почему был? — Я проводила пальцем по его губам, очерчивая их детскую пухлость.

— Я старый. Уже старый… — вздыхал он.

— Ты? Да нет же, нисколько! — убеждала я его, окунаясь в зеленую дымку глаз.

— Нет, — оживлялся он, — так-то не старый, а для тебя…

А потом я возвращалась к родному порогу. Я не могла сидеть у Кирилла всю ночь, испытывая страшное чувство вины перед родителями и неодолимую потребность вернуться домой. Но всегда получалось так, что раньше четырех утра я не приходила.

Затравленным зверьком я прислонялась к коричневой обивке двери, вслушиваясь в глухие звуки. Из квартиры доносились стоны изможденной бессонницей матери, и я долго еще не решалась нажать кнопку звонка. Приглушенные всхлипывания взвинчивали мои натянутые до предела нервы, а непреодолимое чувство вины порождало во мне плебейскую агрессию.

В ответ на упреки я вскипала раздражением, накаляя и без того взрывоопасную атмосферу, или замыкалась вовсе.

— Что, вытурил? Или жена в ночную смену работает? — всегда цинично вопрошала мать. — Или, может, остохренела ты ему за ночь? Иди, мол, попользовался, и хватит.

Леденящее кровь презрение разрывало мою душу. Оправдать себя, объяснить все — было невозможно. У меня возникало ощущение, что я, только что млевшая в райском блаженстве, вдруг неожиданно срываюсь с высоты и стремительно лечу в черную омерзительную бездну. Я видела это падение с такой сверхъестественной четкостью, что невольный ужас затмевал мой разум.

Мне становилось не по себе, и я, напялив жестокую маску бесчувственной хамки, по-идиотски смеялась в ответном желании досадить матери, причинить ей такую же страшную боль, какую испытывала сама.

Мать опасалась за мою психику и делала вкрадчивые попытки объясниться, вызывая во мне бесконечное ощущение фальши.

Мы истерично метались по квартире: я от матери, она за мной. Она что-то спрашивала, я что-то отвечала. Она дипломатично сулила покой в обмен на покаяние с моей стороны, я же не знала, в чем должна каяться, и со свойственным всем молодым людям эгоизмом предлагала матери не трепать себе понапрасну нервы, а спокойно ложиться спать. Отец ведь спит, и ничего, крыша не рушится…

— Но я волнуюсь! — восклицала она.

— А ты не волнуйся, — возражала я.

— Но с тобой может что-нибудь произойти, и я об этом даже не узнаю, — увещевала она, взывая к моему дочернему благоразумию.

— Если со мной что-нибудь произойдет, ты непременно об этом узнаешь, — успокаивала я ее, тяжело присаживаясь на диван.

— А если тебя убьют? — с горечью в голосе разводила она руками.

— Тогда ты не будешь страдать при виде меня, как страдаешь сейчас. Ты станешь носить на мою могилку хризантемы и спокойно ожидать старости. А я не буду выслушивать эти скандалы и отругиваться в ответ. Ты ведь даже жалеешь, что родила меня? — Я поднимала на нее усталый взгляд, видела, как она мучается, и находила в этом какую-то извращенную усладу.

Нам обеим было больно, но мы говорили на разных языках и в силу этого обстоятельства никак не могли понять друг друга.

Тот, самый первый, скандал, когда я, понурив голову, стояла перед разъяренной матерью, впервые сознавая нашу отчужденность, пророс во мне надвигающимся, злым недоверием, как сорняк прорастает в культурном поле и глушит, забивает его жестокой бездарной мощью…

Такая расстановка сил изматывала нас. Длиться до бесконечности это не могло, и однажды я безо всякой видимой причины, когда на дворе стоял безмятежный и тихий вечер, а в квартире царил полный покой, объявила как можно уверенней:

— Я ухожу.

— Ира, что, опять? — Мать выключила телевизор и подошла ко мне, пытаясь заглянуть в глаза. — Что с тобой происходит? Ну что? — Она затрясла руками. — Почему, Ира?

Я поднялась с кресла, обошла ее и выглянула в окно.

— Я не знаю, почему… Я не могу объяснить, почему! — внезапно крикнула я. — Не мо-гу! Тошно мне здесь! Тошно, понимаешь?

— Ира… — мать взяла меня за руку. — Подумай, а, Ир. Тебе некуда идти. Тебе нечего там делать! Он поиграет с тобой и бросит.

— Мам!

— Послушай меня, ты не знаешь себе цену. Да раскрой же глаза: старый, плешивый. А ты — молоденькая, симпатичная, все при тебе…

— Какой же старый, ма? И сорока нет. И не плешивый. Ну что за ерунду ты говоришь? А хоть бы и так! — вскинула я на нее взгляд. — Мне хорошо с ним.

— Хорошо… Что ты знаешь про хорошо? Что ты можешь знать про хорошо и плохо? — Она взяла со стола хрустальную вазочку, обтерла ее носовым платком и поставила на место. — Ира, ты еще не знаешь жизни и ничего не понимаешь… А я, — она как одержимая замотала головой. — Я прошла через это.

— Через что «через это»? Мама, я знаю, ты меня все еще воспринимаешь как ребенка. Но постарайся вдуматься в то, что я тебе говорю. Мне хорошо с ним! И ты не могла пройти через ЭТО. У тебя было свое «это». Понимаешь — свое. Мое «это» и твое «это» — не одно и то же.