Выбрать главу

Так рушилось таинство, но все-таки стихи влекли меня не только тем, что я их разгадывала или не разгадывала, они влекли меня еще и своей музыкой, силой образа: «У капель — тяжесть запонок» — такая мелочь и такая верность.

Всякая строка, каким-то образом застрявшая в моей голове, была всегда для меня чистой, что бы она ни выражала, хоть неприятный намек, который я и различала, но отбрасывала от себя, заставляя строку светиться тем сочетанием слов, какое мне было приятно и понятно.

Глава двадцать третья

ЦВЕТ

Веселый свет лампы напоминал мне мой первый шелковый сарафанчик, который я требовала у мамы каждую весну, а мама удивлялась тому, что я помню этот сарафанчик: он был у меня, когда мне было года полтора, и я давно выросла из него.

Этот веселый свет заставлял меня каждое утро залезать на стол, трогать абажур руками и представлять себя в этом абажуре. Думать, что если бы чуть-чуть был шире ободок, в который продет шнур, то я бы могла пролезть в этот абажур и ходить в нем, как в кринолине. В то время я, конечно, не знала слова «кринолин», но видела такие платья и, крутясь под абажуром на столе, представляла себе, что я уже в этом платье и танцую медленный, прекрасный танец, какой я видела на елке или уж не знаю где — в кукольном театре?

Не любила холодный, стеклянный свет люстры, плохонькой люстры в другой комнате, люстры, состоявшей из одинаковых, казавшихся всегда пыльными, ледышек и ничуть не украшавшей комнату, а посылавшей на пол такой же пыльный свет. В то время как нежно-кремовый абажур был радостным и теплым, окрашивал все предметы цветом весны и настоящего солнца, тусклая люстра казалась мрачным декабрьским днем, длинным, стылым и скучным.

В комнате, где горела моя лампа с абажуром, я всегда любила рисовать и ощущала, что цвет карандашей под этой лампой — ярче и сочнее.

Цвет весело настраивал меня или приводил в уныние и тоску. Мрачными казались самые неожиданные цвета, например, розовый — густой, ядовитый, липучий цвет, и нисколько не казался мрачным черный цвет, например мамино черное платье, в котором мама была совсем молоденькой и даже маленькой, так контрастировал черный цвет с ее светлыми волосами и лицом.

И самую большую радость цвета помню от голубой акварели, название которой «берлинская лазурь», — дивный, теплый, солнечный цвет этой лазури пронзил меня, как только я его увидела.

Сколько помню себя, отец, вернувшись из экспедиции, всегда рисовал карты, которые я очень любила.

Он всегда выбирал самые дорогие карандаши, откуда-то привозил и сам тер туши, знал все тонкости изготовления красок и очень гордился своими работами.

Когда отец садился к столу, я тоже садилась и выпрашивала у него его карандаши, они казались мне всегда самыми лучшими и особенными — эти точеные карандаши, маленькие пики и крошечные огрызочки, которых мне тоже не давали, потому что и они были для отца ценными.

Мне давали другие — мои карандаши, их тоже прекрасно затачивали и показывали, как надо штриховать, но сколько бы ни говорили, что эти карандаши тоже хороши, я знала, что они плохи и никогда не дают настоящего цвета. Тогда мне давали один голубой карандашик, коротенький, как винтик, едва державшийся в пальцах, и я делала им несколько штрихов с удовольствием, которого не могу описать.

Мечта о настоящем длинном карандаше, которым я буду так же хорошо рисовать, как и отец, была настолько заманчивой, что дни и ночи я думала, как вот все заснут и я открою его бюро, возьму карандаши и буду рисовать изумительные картины, такие, что все ахнут. Только надо было выждать момент, когда все будут спать, но такого момента никак не случалось.