— А помнишь, Машенька, как я вытирал жирные сковородки твоими полотенцами голландского полотна, помнишь, что выбрасывал их в форточку, а ты после увидела их?
Он не часто предавался воспоминаниям, тем более в таком тоне, в котором они с сестрой вспоминали, когда склонялись над пасьянсом или над шитьем-штопкой. Не часто он так говорил, и это их даже испугало. Лучше было знать, что он подчиняется одному ритму жизни — встает и пьет чай с молоком или одно молоко, потом идет гулять, потом садится к столу и читает письма и просьбы, читает и отвечает на письма. Потом обедает, потом спит и смотрит телевизор, снова гуляет и снова спит…
Лучше, когда все подчинялось этому раз и навсегда заведенному ритму, в котором можно было тянуть, жить, скрипеть долго — они чувствовали.
И вот неугомонная Мариля позвонила и разбередила его.
— А я помню другое, как этот Паша или нет — Саша жил у нас на даче, как он начал дрова колоть…
Это Петр Петрович помнил сам. Сашу Ладыгина, человека, которому первому сделал он операцию сустава. Саша синеглазый, как девушка, смешливый, острый, угловатый, понравившийся ему всем и больше всего своей живостью, тем, что он должен был вытерпеть все, снести и не подкачать. Нет, удивил он его своим отчеством — Адольфович, отчеством по тем временам таким, что лучше бы его не иметь вовсе, родиться без отца. В те военные годы отчество Адольфович… А как жил отец Саши, что он делал со своим именем?
Да, отец Саши страдал от своего имени. Так это и бывает: бездумно и легко нарекают ребенка таким-этаким именем, которое после вызывает столько всяких эмоций у окружающих, что и не пережить. Каждый раз, называя себя, надо тратить много лишних сил, чтобы иметь мужество встретить реакцию на имя, и быть благодарным тому, кто хорошо воспитан и непроницаем, но в таких случаях, когда человек принимает без улыбки имя, которое так странно звучит в далеком русском городке, где все поголовно только Степаны, Иваны, Василии и Прокопы, ты, называя себя, начинаешь думать, что этот непроницаемый человек все равно внутренне удивлен, он все равно только скрывает свою реакцию, и это тоже надо пережить — чужую сдержанность.
Имя человеческое, нелепое или просто трагическое — в войну — Адольф, — имя человеческое, как много ты значишь, будто бы и не знача ничего, когда все притерпелись и привыкли к нему, ты уж ничего не значишь, но по первому звучанию необыкновенного имени — Радий, Гелий, еще черт знает кто, — ты делаешь человека неуклюжим и страдающим, ты делаешь его почти помешанным, да еще если тебе дан от роду малый рост, смешной нос и детское лицо. И хотя с годами стирается и меркнет имя, но все-таки первая реакция нового знакомого на имя заставляет страдать.
Отец Саши страдал от своего имени, но самому Саше повезло: отчество Адольфович остановило тогда на себе внимание Петра Петровича и именно ему, Саше, он решил делать эту сложную операцию и знал, что Саша вытерпит, и Саша вытерпел, он покорно снес все приготовления, все стадии подготовки и все, что после было; он снес — и стал колоть дрова на даче у Петра Петровича. Как он вспоминал этот глухой и неверный стук топора, когда вышел на крыльцо и увидел, что его больной, еще с повязкой на руке, держит топор, ставит полешко и колет, как он тогда испугался и обрадовался, говорил ему:
— Кто, кто разрешил, кто позволил, ведь еще мало, мало времени прошло.
А Саша ответил смущенно:
— Но мне и не больно совсем, я ничего и не чувствую, как раньше, дома… Правда…
Да, Саша был мужественный человек, Саша умел побороть всякие болезни, мог спокойно вытренировать свою руку, сам постоянно делал упражнения, когда ему и не велел никто. Сердился тогда весь персонал на него, когда Саше приходило в голову делать стойку или выжимать гирю. Никто ему не велел, он массировал руку, спешил.
Ах, тогда Машенька со свойственной ей манерой выражаться красиво сказала:
— Саша, вы хотите раскрыть розу руками, а надо ждать, когда она сама раскроется, право, не нужно торопиться.
Он не любил Машенькину манеру говорить таким образом и в то же время любил. Они всегда спорили о том, можно ли употреблять всякие там забитые обороты: «зеркальная гладь озера» или еще что-то, но у Машеньки это получалось так просто и естественно, она совсем не могла не восхищаться незабудками и лилиями, этой именно «зеркальной гладью», что без своих восторгов не была бы Машенькой, а кем-то там другим — угрюмым и угловатым человеком или такой, как сестра, которая поминутно кого-то одергивала, поправляла: «Не говорите так». Если спрашивали: «Вы крайний?» — она надменно морщилась и говорила: «Не крайний, а последний», и не только это она говорила, но поминутно слышала по радио, в его и Машенькиных словах нечто, что требовало ее вмешательства: «Не надеваю, а одеваю» — или: не «ванна», а «ванная комната», не тот прононс, не там ударение…