Помнилось, как она повела всех в Эрмитаж, чтобы показать новые картины молодых. Там были французы и переводчики, она поправляла и переводчиков, была так агрессивна, что Петру Петровичу было совсем неловко — уж пусть бы переводчик ошибался, чем она выправляла каждое слово и говорила так, будто она сама все на свете ведает, одна и умеет произносить, в чем он сильно сомневался, потому что и в ней и в Машеньке было нечто особенно провинциальное, на все годы сохранившееся, — именно провинциальное неумение жить в большом городе. Они даже и по сию пору редко пользовались телефоном, редко звонили сами не знали даже, что легко и просто можно позвонить в другой город. Часто, если звонили из Москвы, они обе пугались, кричали: «Москва, Москва!», будто это было нечто вроде пожара. Так суетились, когда звонил он в Москву, так спешили его позвать, что вешали трубку в спешке.
В то же время они нарочито подчеркивали всем, что их произношение самое петербургское, переняв эту игру от своей петербургской тетки, которая в свою очередь поучала их когда-то…
Обе они сами учились в Казани, далеко не в Петербурге, но в те поры, конечно, преподаватели были смолянками и произношение передавали, да и языкам учили сносно. Обе они читали свободно по-немецки и по-французски, на что Петр Петрович всегда отзывался насмешливо: «Вам сна нет от французских книг, а мне от русских больно спится».
Правда, они спали тоже довольно крепко, хотя сестра Машеньки часто говаривала: «Заснула поздно, а встала рано, очень рано».
Зато она и днем засыпала рано, а вставала поздно, что старалась скрыть.
Вообще же он с Машенькой очень ладил, и с сестрой тоже. Привыкли и любили свою привычку друг к другу, любили свой ритм жизни и свои обязанности, своих гостей и друзей, одних и тех же за много лет, — не менявшихся, тех, с которыми были дружны всегда, хотя бы за последние тридцать лет — войну и после войны.
Они жили дружно, но вот в последний миг все расстроилось и Петр Петрович вдруг восстал, захотел ехать — зачем? Куда? Что там делать? Все шло по рельсам, как было заведено ими давно: дача — дом — работа, дача — дом — работа. Прогулка по старым тропкам, где каждая травинка известна и каждый камешек тоже. Но явилась Мариля — и все нарушила.
Он вспомнил те годы, когда еще не был знаком с Марилей, никогда за ней не ухаживал, да и вообще мало кто ухаживал за ней, она была очень деятельная, очень уверенная в себе и отпугивала от себя поклонников, они будто чуяли, что она не столько для них, сколько для себя, ну, может быть, для детей, для науки, но не для них — отпугивала, но сама не пугалась этого своего качества, чем еще сильнее охлаждала всех.
Красивая, живая, веселая, и рядом с ней — никого; так долго она не выходила замуж, а вышла за угрюмого человека, когда сама того пожелала, вышла — и скоро потеряла его, но опять не осталась печальной вдовой, а вдовой, которая нисколько не утратила жизни и радости, но и веселой вдовой не была.
Но что Мариля, он сам никогда почти ни за кем не ухаживал, после того как женился, так любил свою Машеньку, боялся ее, был привязан всем тем, как она существовала, дышала, двигалась, всем милым видом, нежным видом, хрупким — вот-вот заболеет, вот-вот переломится от тяжести бытия, которое будто бы ей не снести, но снесла три беременности, смерть первого ребенка, болезни после родов и стала такой двужильной, какой, в сущности, и была, но он этого никогда не знал, не догадывался, что она вполне могла бы и землю пахать, и сеять, и жать, хотя и воспитывалась в институте благородных девиц, была тонка в талии и шея казалась такой нежной. Он не знал, что когда она взялась строить дачу и распоряжаться рабочими, то и сама помогала им, носила песок и воду, таскала рюкзаки с гвоздями, даже доски на плечах, так ей хотелось скорее увидеть дом, который после церемонно называли ее именем, когда пили чай на веранде с кисейными занавесочками и темные сосенки сыпали хвоинки на белую скатерть, на самовар и в чашечки — тонюсенькие, треснутые, кузнецовские, сохраненные ею. Она пила чай и смеялась от счастья, потому что именно об этом и мечтала всю жизнь — пить чай из тонких чашечек на веранде своей дачи, чтобы старинный самовар, похожий на вазу, стоял на подносе и чуть дымил сосновой смолой от шишек, именно об этом и мечтала, чтобы крахмальная салфетка, специальная, чайная, и ложечки с краями, обкусанными детьми, и дорогой гость — ее приятель — сидел против мужа в плетеном креслице уютно, славно, старомодно, в белых манжетах и своим уютным голосом, рокочущим и многозвучным, говорил, рассказывал нечто веселое, легкое и остроумное.