Выбрать главу

Это еще удавалось и маме, которая умерла так рано, в сорок восемь лет, и когда я теперь думаю о ней, то мне кажется, что она умерла только потому, что так хотела. Не то чтобы хотела умереть, но не хотела жить без радости, а радость постепенно уходила от нее, терялась, таяла и растаяла совсем.

Глава вторая

МАМА

Всегда жила с ощущением ужаса, что вдруг умрет моя мать — боже мой, что будет, как я буду жить дальше без нее, когда она — это я, а я — она. Она, которая смеется, как я, и смотрит, как я, а я, которая говорит ее голосом, имеет ее походку, делает все, как она.

Все говорили, что моя мать очень красивая женщина, но я с самого малого детства знала ее подробно, ее, большую, с красными жилками на щеках, ее, с тяжелыми веками, крупными порами на лице, ее, для меня тогда безобразную в сравнении с собой, круглой, маленькой, гладкой, как мяч, и только по мере того как я взрослела, она становилась для меня красивее и красивее. Я уже видела ее даже прекрасной, чаще со стороны, или на фотографии, или чужими глазами, которые восхищались, а я следом за ними. Она приезжала на дачу в каком-то новом платье с прорезами на рукавах, в маленькой летней шляпке — вся новая, отдохнувшая от домашних забот, неурядиц, более стройная, чем всегда, и счастливая без меня, без нас. Я знала после, что это выражение счастья, и особенно летнего счастья, и было ее красотой.

Еще отчетливее помню мать в зимнем пальто с высоким стоячим воротником (этот воротник делал ее выше и стройней), ее, улыбающуюся не моей — своей улыбкой, специальной, чтобы сверкали зубы и щеки имели особенную форму, образуя впадинку под скулой.

Вечно в ней был трепет перед всеми и передо мной. Она не понимала, что я не то дитя, которое совсем дитя, а только дитя в некоторых вещах и поступках. Она будто подстерегала во мне ребенка и лелеяла его, а я старалась ей помочь в этом, то есть играла ребенка. Годам к восемнадцати мне удалось сделаться таким идеальным дитятей, чтобы ей было легче (и тяжелее в одно и то же время) обращаться ко мне и скрывать от меня что-то, хотя как бы хорошо было нам обеим без этой игры.

Мои отношения с матерью — в общем очень дружеские — всегда были еще и отношениями для других; эти отношения для других — родных, с которыми мать не всегда ладила, — бывали напоказ и чаще всего неуравновешенными.

Она, учившаяся по-французски в Париже шесть лет и говорившая в детстве по-русски не слишком хорошо, произносившая свое имя на французский манер — Галин, блестяще окончившая музыкальную школу, подобную школе Гнесиных, по классу рояля, игравшая по шесть часов в день, вдруг, ни с того ни с сего, стала мечтать о пении, бросила рояль и брала уроки в тридцать лет. Именно тогда она только начала петь.

«Не описать певицы мук, огромен рот, ничтожен звук» — все, что помню от маминого пения, и еще обиды. Страшные обиды с ее стороны, когда все говорили: «Как ты могла бросить играть!» (Могли добавить: как могла бросить медицинский институт чуть не на четвертом курсе. Это тоже было запрещенной темой: про то, что бросила, нельзя было и упоминать. Так страшно ей хотелось петь.)

Все говорили:

— Но у тебя же нет голоса!

Мать отвечала:

— Есть!

И, совершенно оскорбленная:

— Вы не знаете, что есть природная постановка голоса и есть благоприобретенная. Я могу начать петь, как только научусь.

Кажется, она изъяснялась именно так, но дело было не в словах, которые она произносила, а в ее обиженном жесте и лице, в том, как она все это говорила. И казалось действительно, что она может научиться владеть какой-нибудь там своей диафрагмой или горлом, петь легкими и даже пятками, но все-таки она не пела.

Всеобщее осуждение, ропот родных будто заставили ее не петь, то есть петь плохо, страдать из-за этого и вдруг очутиться в больнице в роли медсестры и тянуть эту тяжесть каждодневной работы и умереть в том же госпитале.

Но у мамы был такой запал радости, беззаботности, веселья, что никакие перемены и потери не заставляли ее глубоко страдать. Она была всегда она, со своей улыбкой, которая до самых последних лет делала лицо ее светлым и таким искренним.

И все-таки была не она со мной, а всеобщее осуждение ее — и я. Это вечное осуждение мамы делало меня ее защитницей и страдалицей за нее. Я знала, что она права, а они все не знали. Я давала ей право действовать, как она хочет, своей любовью к ней. Но ей было мало только моей любви, ей важно было всегда являть себя хоть на какой-то срок веселой и прелестной, чтобы головы оборачивались к ней и улыбались лица. Она и не заботилась о том, чтобы царить в чьих-то сердцах дольше, чем несколько минут, — она угасала, и восхищение гасло. Я знала и это ее неумение да и нежелание удержать интерес к себе. В этом тоже была ее искренность.