— Ты меня обманула!
— Да попробуй, сыграй дальше, послушай…
Но я слышу вариации все той же гаммы.
— Я хочу аккорды, чтобы двумя руками…
— Но у тебя нет техники, ты не можешь двумя руками. Вот научись читать с листа.
Эта нудная фраза еще страшнее гаммы. Я не могу научиться быстро читать с листа, потому что прежде чем выучу ноты, записанные на бумаге, уже понимаю вещь по слуху, по маминой руке. Запоминаю сразу, и все твердят, что у меня прекрасный слух. Я хожу гордая и радостная, нося свой прекрасный слух и неумение читать ноты.
— Вы знаете, у внука Римского-Корсакова слух не безукоризненный, — ловлю жест в мою сторону и тихое слово «лучше». Это значит «у нее лучше» — надуваюсь совсем. «У меня слух лучше, чем у внука Римского-Корсакова». У нас с ним одна учительница музыки, но я его никогда не видела, даже на экзамене, только знаю, что он живет где-то рядом. Внук или правнук, не помню.
Эти слова меня утешали гораздо больше, чем сама музыка.
Спустя много лет — когда была уже брошена моя музыка и сгорел инструмент, когда, уехав из Ленинграда, все искала в Перми, в эвакуации, филармонию и удивлялась, что там нет такой и такого зала, там музыка звучала бедно и голодно, однообразно и несчастно, но все равно ее слушали и будто бы восхищались, а на самом деле не могли толком слушать музыку из-за всех своих и чужих бед, — все равно я не хотела слушать Баха. То мое первое разочарование и назойливость, с которой меня им обольщали, сделали свое дело. Я только и твердила: «Нет, не хочу слушать». И казалось уже, что никогда не вернется то состояние, в котором музыка открывается и все звуки — земные и небесные — становятся более внятными, чем слова. Вся любовь и ненависть, ласка и грубость, тяжесть понимания и прелесть открытия — все это становится тобой — в музыке, все это твое и происходит с тобой. Все божество музыки, что в детстве только влекло и тщеславило — мой слух, — все это было забыто, пока я вдруг, опережая себя, не сказала однажды: «Я люблю Баха» — и испугалась этих слов, потому что вовсе не знала Баха. После оказалось, что я все-таки его знаю, вспоминаю, узнаю, как узнала бы забытые свои детские игрушки и все связанное с ними.
Можно ведь помнить и то, что как-то случайно мелькнуло в тебе и даже оттолкнуло тебя, можно помнить так много случайного более подробно, чем кажется. И чаще случайное запоминается явственнее, чем примелькавшееся. Прутик, брошенный на дороге, рубашка, надетая на левую сторону, ветка яблони, сломанная в порыве радости. И, обожествляя Баха, забываешь, что это все есть в нем — случайное и вечное, живое и мертвое, и все так просто, как лесная дорожка и рубашка, надетая от счастья на левую сторону, — все равно хорошо!
И весь его стиль спокойного приятия мира и великого терпения — разве он для ребячьих ушей? Что́ Бах детскому уху, которому, кроме считалки, нужно так много: и серьезной нежности, и брани, все, все, кроме терпения. Зрелому человеку Бах входит в душу, как ливень в засуху; вот когда он понят всем существом, тогда он уже не он, а ты — в нем. И это не блаженство очищения, а настоящий смысл сущего, это твоя боль и радость, твой мир — вот что такое Бах.
Как странно было мне не слышать мамину игру, маминого Баха тогда, когда она играла, и вспоминать, и слышать эту игру после, когда уже мамы не было в живых, но так именно я и слышала ее, видела ее быстрые пальцы, которые постоянно были в привычном движении игры, даже когда она и не играла — все равно ее пальцы шевелились и будто из деревянной доски или мягкой ручки кресла извлекали звуки.
Глава третья
ОТЕЦ И КОСТЯ
Давно, с самого детства: Хибины, апатиты, полевой шпат… Чуть не первое слово: Хибины.
— Где твой папа?
— В Хибинах.
Представляла себе Хибины как хибарку, и еще многое себе представляла…
— Я очень апатична к этому апатиту, — говорили дома мама и бабушка, вкладывая в это еще и антипатию.
А я играла в апатит и полевой шпат. Ломала известку около дверей и приносила бабушке:
— Вот тебе, пожалуйста, апатит. Незаменимая вещь…
Я была болтушка. За это мне попадало. За это меня ставили в угол. Иногда мне так хотелось что-то рассказать, что я просила:
— Дайте мне, пожалуйста, рассказать, а после я постою в углу. — И, видя грозные взгляды: — Ладно, я уж просто так постою в углу, не буду рассказывать…