Они шли по перрону. Костя нес два огромных чемодана, которые были под силу только ему, да и он поставил их, чтобы отдышаться, остановился на минуту и спросил тетку:
— Ну, как твои родители?
— Мои родители, — сказала тетя с кокетливой злостью, — хотят, чтобы ты на мне женился…
Костя вдруг, не говоря ни слова, ушел от своих чемоданов. Он ушел с перрона, ушел с вокзала, потерялся совсем.
Тетя сначала смеялась ему вслед, потом посмотрела на чемоданы, попробовала их поднять — не подняла, и стала кричать носильщика. Еле дозвалась носильщика и извозчика, все еще долго искала Костю на вокзале, но так и не нашла.
Костя так и не пришел за своими чемоданами.
Через несколько дней Костя уехал в экспедицию. Вещи ему переправляли через другую тетку, которая никогда не думала, что она настолько хороша, что ей могут простить любые колкие слова. Она тоже любила Костю, и Костя никогда не оставлял ее со своими чемоданами.
Я до сих пор думаю — что означали эти чемоданы? Были они такими же тяжелыми, как и Костина страсть к тете Лиде, или они просто для него ничего не значили? И, вернее всего, это была та самая страсть, которая заставляла Костю лазать по горам, переходить ледники и проваливаться в ущелья. Это была страсть, которая, не будь Лида так неосмотрительна и не желай уколоть Костю, обратилась бы к ней тяжкой нежностью, а не тяжким непониманием ее светской манеры острить.
Так и осталась она без Кости, с вечными рассказами о нем, и было это со стороны Кости просто жестоко, просто нелепо, как нелепо было ему «отгибать» батарею, как нелепо было погибать от шальной пули.
Больше помню Костю, чем отца, или помню отца, который рассказывает про Костю, или — обязательно — их вместе: отца — маленького — рядом с Костей и часто, очень часто вспыльчивого.
Мать, которая сердится на отца за его вспыльчивость, и никогда — на Костю.
Смерть отца приняла почти безболезненно, да и было трудно горевать долго в шесть лет.
Глава четвертая
ШОКОЛАДНЫЙ ТОРТ
Шура была такой же, как Костя, — шумной и нескладной, она была так на него похожа, что одно это заставляло меня радоваться, глядя на нее. Ее нескладность была мне очень приятна, мои складные родители совершенно меркли перед ней.
Шура налетала на меня как шквал, целовала меня, тащила куда-то, тормошила и спрашивала, чего я хочу съесть, где хочу побывать. Тут же я становилась такой, как она, и отвечала на ее восторги — своими. Как только мы кончали обниматься, так глядели несколько минут друг на друга с видом заговорщиков: она кивала мне слегка, а я — ей, это означало: «Удерем?» — «Удерем». — «Сейчас?» — «Да». — «А отпустят?» — «Постараемся».
Я никак не могла определить — сколько ей лет. Всегда мне казалось, что она только немного старше меня, (мне было четыре-пять, ей, пока она жила в Ленинграде и училась в университете, — семнадцать-восемнадцать).
Меня неохотно отпускали с ней, но все-таки мы удирали всеми правдами и неправдами. Мы удирали, и весь город, все его кондитерские, кино, парки, пароходики, садики и театры становились нашими. Мы в один день успевали и в цирк, и в зоопарк, и на Елагин остров. В один и тот же день мы успевали покататься на пароходе, на американских горах, на каруселях и на лошадях.
К моей радости примешивалась ее радость, и, пребывая в этом общем восторге, чувствуя его вдвойне — за себя и за Шуру, а она — за меня и за себя, мы мчались по улицам, и езда в трамвае нам казалась слишком медленной.
Шура очень любила Костю — как и все, — и еще больше, потому что она все делала страстно, порывисто и неукротимо. Она уподоблялась Косте не только потому, что была его родной сестрой, но и потому, что подражала ему нарочно. Он слезал с гор радостный и возбужденный, приезжал в Ленинград с особенным ощущением оконченных трудов, и она приезжала после зачета или экзамена с теми же словами и жестами — врывалась к нам как ураган и веселилась, как будто кончился трудный поход и она осталась жива.
Смерть его она не пережила: чахла, чахла и умерла во время войны от странной анемии.
Тогда же она была полна такой энергии, такого восторга, что его хватило бы на троих. Она была просто великолепна в своей непосредственности и радости.
Часто Костя посылал ей, студентке, привыкшей есть хлеб всухомятку, пить молоко и чай, большие по тем временам деньги, и эти деньги придавали ей еще больше удали и восторга: она прибегала ко мне, чтобы вместе со мной скорее потратить их и после опять сесть на хлеб и воду. О, я готова была помочь ей сделать это.