И вот в какой-то вечер, вдруг, она сама заявила нам, что в воскресенье придет гитарист и будет играть у нас и мы можем пригласить своих девочек слушать.
— Кого слушать, гитариста?
— Почему гитариста? Какого гитариста?
И мама объяснила:
— Да, гитариста, замечательного гитариста.
На время все слова, которыми обычно пользовались, были вытеснены этим одним словом «ги-та-рист», произносимым насмешливо, искаженно: «хи-та-рист», «хи-хи-тарист» и так далее; иногда произносилось это слово подчеркнуто уважительно, с маминой интонацией: «Нельзя пренебрежительно относиться к предмету. Предмет не может быть мещанским». Постепенно мы забыли это слово, как и сам концерт, который отложили, а потом еще раз отложили, потому что гитарист не смог прийти, как обещал.
И вдруг разговор о нем снова возобновился, и уже теперь на его концерт пришли только какие-то знакомые, соседи и родственники. Девочки из школы прийти уже не смогли, но все-таки народ собрался, что нас всегда настраивало особенно возбужденно и по-разному. Меня, как обычно, радостно, потому что пришли гости; Надю возбужденно-насмешливо, потому только, что пришли маленькие дети, мои знакомые или мамины.
И наконец пришел гитарист.
Появился человек в костюме, сшитом так тщательно, что не оставалось больше ничего в глазах, кроме его подтянутой и обтянутой фигуры, — лица не было, только маленькие бакенбарды, только костюм, прекрасный костюм, сшитый неизвестно где по тем временам. Человек был очень высок и строен, кудряв, но все-таки главное в нем был костюм, который, казалось, если его снять, остался бы этим гитаристом и без него.
Этот человек был скован, как и его костюм, был изысканно вежлив, как костюм, и был цвета своего костюма — серым. Человек был без гитары. Во всяком случае, он вошел без гитары. Все притихли, и даже Надежда.
Кто-то спросил в тишине:
— А где же гитара?
Человек вздрогнул, и мама нарочно громко заговорила о том, что купила приемник, который совершенно не работает, — заговорила для того, чтобы нарушить воцарившуюся неловкость. Гитарист силился стряхнуть с себя взгляды, обращенные к нему, и чувствовалось, что он понимает всю неприязнь, исходящую главным образом от Нади и распространяющуюся на всех, сдерживаемую мамой и все-таки непреодолимую.
Сразу определилось: он — и остальные гости, он — и слушатели, он — и сдержанная насмешка, он — и мама, единственная без насмешки, веселая и непринужденная вопреки всем и потому еще больше разжигающая чужую неприязнь.
И он, человек в костюме, должен был почти против всех играть и заставить слушать, и не понимать, что они слушают насмешливо, просто чтобы все равно сказать: «Ну да, конечно, если любить такую музыку, то это не хуже, может быть лучше других».
И вот он принес свою гитару (к счастью, без банта), последний раз посмотрел на всех невидящими глазами, посмотрел и кашлянул. Стало тихо, и только Надежда где-то в углу извивалась на стуле, изображая игру на гитаре.
Он посмотрел и стал играть.
Все, привыкшие слушать, сидели тихо, никто не шевелился, не кашлянул, не скрипнул, но с первых же аккордов стало ясно, что слушать его игру нужна выдержка, что он играет так, как именно и не любят у нас, что все это идет мимо слушателей, и хорошо, если мимо, а то и раздражает. Но он играл, не обращая ни на что внимания.
Есть люди, которые не знают зала и делают то, что привыкли, как бы зал себя ни вел; есть люди, которые страшно тонко воспринимают реакцию слушателей, а он, казалось, и слышит, что все не в восторге, и не слышит этого, надеется и теряет надежду одновременно. Собственно, это уже была не игра, не музыка, а поединок со слушателем. Он злобствовал, играл ожесточенно, чисто, но не для нас. Все чувствовали, что он способен играть и способен разбудить людей, но будто и сам не может проснуться, не то что разбудить нас. И это страдание сна, когда человек хочет проснуться, но не может, было вместо игры.
И вдруг он грубо оборвал игру и громко, неловко громко сказал маме:
— Дайте мне карты.
— Карты? — не сразу отозвалась мама.
— Карты и веревку! — крикнул он.
И мама испуганно долго доставала карты и рылась в рабочей коробке.
Он отвернулся от всех и стоял спиной к нам, притихшим, подавленным, до тех пор, пока мама не дала ему карты. Некоторое время он тасовал колоду карт, стоя все так же спиной, и вдруг сердито и рывком повернулся ко мне, сидевшей в первом ряду, и сказал:
— Снимите!
Я не поняла и долго оглядывалась на всех, пока мне не помогли снять несколько верхних карт. Тогда он сказал: