Глава семнадцатая
ЧАСЫ
Ходится-ходится-ходится… В комнате так легко, спокойно и тихонечко, тихо звенят часы.
Ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь…
Все, кто к нам приходил и слышал их, обязательно спрашивали:
— Что это? Часы? — и удивлялись.
Говорили, что это флейта. Какие часы? Флейта. И как раз за стеной и в самом деле слышалась флейта. Там играла Нина.
— А-а, для чего же спорить? — говорили нам.
А мы и не спорили. Флейта была сама по себе, часы — сами по себе, но тому, кто сердится, объяснить ничего невозможно. Потому мы молчали.
Другие говорили:
— Это звонки!
Мы смеялись: есть же люди, которые у себя в доме слышат телефонный звонок, а бегут открывать дверь. И каждый раз так.
Но чаще всего люди улыбались какой-то внутренней улыбкой, будто вспоминали что-то. Говорили:
— Это… менуэт, — и слушали с таким выражением лица, будто когда-то танцевали менуэт, будто жили в такие времена.
Мы пожимали плечами, потому что часы уже не удивляли нас, и даже чужое удивление часам не удивляло нас. Часы были, они звенели: ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь — потом шла целая музыкальная фраза, и в этой мелодии было чье-то далекое хорошее настроение, даже вдохновенное настроение. Оно светилось во всем облике часов: они были прихотливые. Кто-то говорил «вычурные», и мы высокомерно оскорблялись, потому что хотя мы уже и не останавливались перед ними, но ощущали их всегда.
Некоторые говорили иронически:
— Ах, этот позолоченный фарфор!
И мы не только оскорблялись, но хотели оскорбить такого ценителя, потому что часы для нас были живыми. Часы тикали, дышали, вдруг вспыхивали на солнце своими тонкими красками и розоватым теплом. В них была детская красота, нетленная, раз восхитившая и уже оставшаяся навсегда.
Такую красоту видишь только один раз, а потом вспоминаешь, как это было.
Мне сейчас трудно о них судить — их нет. Я не могу их защитить даже от самой себя, потому что тогда и навсегда мне нужны были те самые розочки и те самые букашки, которые ползали там, а не какие-то другие совершенные и великолепные розы или розы стилизованные, в виде треугольников, скажем.
Часы были Нинины, тетины, не наши. Я не знаю, почему они у нас стояли, не помню, только они стояли у нас под колпаком и были неприкосновенны. Они носили отпечаток ее строгости, которая никак не выражалась — ни словами, ни жестами, но была в ней самой и имела такую силу, что нельзя было трогать даже колпак от часов, не только часы (а их очень хотелось трогать).
Необыкновенным свойством обладали все ее вещи и она сама. Они притягивали к себе и в то же время были неприкосновенны. Я не помню, когда она говорила «нельзя трогать». По-моему, никогда, ни разу в жизни, но это «нельзя», «не надо» — оно существовало. В чем тут было дело — я и теперь все ломаю голову. Может быть, в том, что она была всегда одинакова. Вот так — одна и та же. Она, казалось, никогда не ждала ничего плохого, в противоположность ее отцу, который был всегда в тревоге.
Он приезжал из Москвы и сейчас же выключал радио, сразу закрывал рояль: при нем нельзя было играть, он не выносил никакой музыки, потому что слышал всегда свою музыку, она была у него в ушах. Он писал о музыке, говорил о музыке и страдал от своей музыки. Он читал нам статьи, сажал меня и читал что-то очень сложное, производившее даже отталкивающее впечатление, потому что для меня музыка была — Нина за стенкой, мама, которая постоянно играла, для меня музыка была не отдаленная радость, а близкая, и не то сложное и тяжкое, что он носил в своей душе и старался нам объяснить.
Он читал и чувствовал, что мы не понимаем, а он морщился, подходил к роялю, брал несколько аккордов — тихо, опасливо касался клавиш, играл одну-две фразы и погружался в молчание. Даже переставал дышать. Потом он просыпался и спрашивал нас торжественно:
— Слышите, как это звучит? — Молчал. — Слышите? — Вскакивал, ходил по комнате в тревоге и беспокойстве, снова садился за рояль — порывом играл что-то знакомое и в то же время искаженное, какой-то фокстрот, кричал:
— А вы это любите, это, вам это надо!
И навязывал нам наши дурные вкусы, которые якобы у нас уже были, а на самом деле случались именно в ту минуту, когда он произносил над нами приговор.
Мы бы могли понять эту его торжественность, его покой и мир, но он не давал даже вслушаться, не давал опомниться, а обрывал мелодию в тоскливой недоверчивости.