Выбрать главу

Возвращаясь домой и попадая в круг своих обычных дел, я уже не могла больше вести жизнь размеренную и почти ленивую, во мне еще сохранялся бег Москвы и ее расторопность. Но постепенно с сожалением я возвращалась в круг своих привычных дел и хождений, звонков и работы, которая происходила куда как медленнее и степеннее, чем в обычные свои дни, я даже гордилась — ах, мы ведь медлительнее, следовательно, сосредоточеннее, следовательно, глубже. Мы действительно были медлительнее, но не всегда глубже.

Тот веселый московский мирок, который был у наших — не всегда веселый для них и всегда для меня, — никак, нисколько не хотел останавливаться и поражал меня всегда своей деятельной радостью, устремленной радостью, почти никогда не сменяемой тоскливой остановкой.

Какое свежее ощущение особенного здоровья было в Ольге и во всех москвичах, и я, попадая к ним, чувствовала то же самое — удовольствие дышать, двигаться, поминутно ощущая, как горячо ударяет кровь в лицо, как смеются мои волосы, танцуют на плечах свой щекочущий танец и вьются на концах, как ничего больше не надо, кроме такого бытия, не нужно ни мысли, ни даже особого действия, ни язвительного смеха, ни даже иронии, столь принятой у нас в Ленинграде — ни слова в простоте душевной, только с насмешечкой, шуткой, и даже горькой, не стесняясь нас — детей.

Там, в Москве, наоборот, ровным счетом никогда — при детях особенно — не насмешничали ни над чем, и я, приезжая в Москву, ощущала непременно какое-то свое превосходство над ними — старшими, но и некоторую неполноценность — физическую, чувствуя их душевное и телесное здоровье, которое легко передавалось мне, чувствуя, что я могу смутить их, подражая насмешливому тону своих родителей. Я, пожалуй, могла их смутить, но сбить с толку — никогда. Они знали свое полуторжественное, полубеспечное отношение ко всему и были неколебимы. Сначала мне казалось, что они попросту не слышат моих шуток, раз никак не реагируют, но после я поняла, что они отлично все слышат и несколько сердиты на меня за это, а потом поняла, что они и обижены бывали, но умение держаться никогда не выдавало их.

Они бывали обижены той резкостью, с которой я так часто говорила, были обижены тем, что вообще говорю о том, о чем у них не говорят вовсе, тем, что святые для них авторитеты для меня не так уж святы.

Но все это было для них мелочью в сравнении с тем темпом жизни, в сравнении с той скачкой, в которой они были не последними, и той радостью, которую они хотели испытывать и испытывали. Я так не умела и была в зависти к ним — отсюда была и резкость суждений.

Оля, не знавшая никогда ни зависти, ни раздражения, интуитивно чувствующая, где и у кого может родиться зависть к ней, была особенно щедра с теми, кто мог завидовать; одаряла она всех, но тех, кто был обижен, — особенно.

Я знала, ей хочется сделать счастливым весь мир, всех-всех-всех, но только трудно, а если бы было можно, то тогда бы она расцвела еще лучше. Увы, в этом своем желании она не была одинока и не всегда была права, если не сказать — умна, но сколько было грации в том, как она дарила свои вещи, сколько было прелести в том, что она поминутно могла целовать меня, тормошить, заставлять примерять платья, кормить меня, наряжать как куклу и после — переодевать, цеплять на меня всякие свои драгоценности, тащить куда-то в гости.

Все делала она искренне и от души — всем. Постепенно, с годами, эта ее манера нисколько не исчезла, хотя много она претерпела от своих опекаемых и стала все больше и больше ощущать свою власть над теми, кто принимал ее благодеяния, — и выказывать эту власть. И уже сторонился ее подарков, чувствуя ее раздражение, если ты не исполнял ее желаний, а после уже не исполнял их нарочно, и сердил ее, и понимал, как она становится гневливой. Боялся этих ее замашек, пока она сама не рассеивала все химеры одним махом, смеясь и называя тебя твоим детским именем — Мурка, именем, которое знали только мы с ней. Мы, бегавшие на Сетунь купаться, бегавшие куда-то в павильоны к операторам, где тайком от родителей снимали и Олю в каких-то эпизодах, снимали, восхищенные ее редкостным лицом; мы, носившиеся по Москве в поисках каких-то приятелей Оли (она брала меня, маленькую, с собой, чтобы дома не подозревали ее); мы, ходившие в кино, где Оля в страшных местах или в любовных сценах закрывала мне глаза рукой и говорила:

— Не смотри, не смотри, тебе еще нельзя, ты еще маленькая.

О, как я помню эту ее дивную манеру — разыгрывать в отношении меня маменьку, а вернее сказать, играть со мной в старинную игру девочек под названием «дочки-матери», ее, излившую на меня потоки материнской любви, не иссякшие совсем и до сих пор.