Дети Волси-Бёрнса смотрели на меня с мрачной натянутостью, им явно не терпелось добраться наконец до главной цели их визита — ящика, в котором лежал труп их отца. «Мы, знаете ли, особенная семейка, настоящий клубок противоречий», — уже взявшись за хромированную ручку, продолжал болтать комиссар на английском школьного уровня с шекспировскими интонациями.
Я поняла, почему мне не пришлось долго упрашивать, чтобы он взял меня с собой на опознание. Уже там, в морге, он начал допрос, пытаясь сначала задобрить этих трех недозрелых стручков, бледных, словно листья салатного цикория. Это такая полицейская уловка: сначала наговорить этим совершенно незнакомым людям о нашей внутрисемейной якобы несовместимости, чтобы затем они сами вывернули свое сомнительное белье перед единомышленником, понимающим толк в грязи. Я, с моим дурным характером, с моей любовью к плафонам и патологической страстью к трупам и моргам, и была одним из таких грязных пятен на теле нашей семьи. Мой братец всячески старается отмежеваться от нашего шалопайского братства, но некоторые его поступки показывают, что он прекрасно мог бы в него вписаться — если бы не его супруга, не его добродетели и не его амбиции. А потому я покорно нацепила маску вздорной и сварливой Мицци, которую он мне заготовил.
«Живопись моей сестре дороже строгих жизненных установок, и если я рухну у нее на глазах, она сначала набросает гуашью эскизик, а уж только потом позовет кого-нибудь на помощь», — сказал в заключение комиссар, театральным жестом выдвигая ящик. Он отбросил простыню, скрывавшую лицо покойника, и дети Волси-Бёрнса одинаковым движением склонились над своим отцом, уже должным образом подштопанным. Мраморно-бледная голова с разглаженными чертами и греческим профилем, с сомкнутыми веками, окаймленными тонкими ресницами, казалась закрепленной на постаменте из белой марли, прикрывавшей шов на шее. Доктор Мантовани произвел блестящую реставрацию. При взгляде сверху Волси-Бёрнс выглядел тем, что мама называет «изысканный человек». Кого-то он мне напомнил, и я стала судорожно рыться в памяти, пытаясь понять, кого именно. Старший из сыновей отступил назад, подтверждая, что это действительно Эдвард Волси-Бёрнс, их отец, остальные последовали его примеру, поспешно выпрямившись, словно боясь потревожить спящего вампира.
«Ну вот, дело сделано», — произнес в заключение брат, на чем прощание с телом усопшего было закончено. Резким движением он задвинул труп обратно в ячейку металлического шкафа. Я подумала было, что он забыл о своем обещании дать мне рассмотреть тело, но Альвизе не из тех, кто отказывается от данного слова. Уводя семейство в канцелярию, где предстояло подписать протокол официального опознания, он помахал у них за спиной рукой в направлении холодильника. В нашем детстве этот жест означал, что путь свободен и я могу стащить из библиотеки папины турецкие сигареты, тонкие, с золотым ободком, которые мы выкуривали вместе в глубине сада, и было это в те времена, когда мы понимали друг друга с полуслова, точно ярмарочные воришки. Волна ностальгии охватила меня, пока я выдвигала ящик и снимала с Волси-Бёрнса саван. Я разглядывала его голову, словно Юдифь, сосредоточенно застывшая перед Олоферном, распростертым на холодной металлической доске. Меня вдруг озарило, я поняла, кого напоминало мне это застывшее лицо, это одеревеневшее тело: спящего Джакомо. В неподвижности он похож на «День», скульптуру Микеланджело, венчающую гробницу Медичи в церкви Сан-Лоренцо во Флоренции. Как Микеланджело не имеет себе равных в изображении человеческой уязвимости, спрятанной под покровом мужественности, так и Джакомо, несмотря на свое бронзовое сердце, стальные мускулы и общую твердокаменность, не имеет себе равных в умении этой уязвимостью пользоваться. Судя по атлетической фигуре, Волси-Бёрнс, должно быть, занимался спортом, следил за своим весом, как всякий обольститель, обеспокоенный приближающимся закатом, — обычные страхи стареющего красавчика, каким он, впрочем, не успел стать. Его тело не выглядело холодным, закоченевшим, в нем ощущалась присущая умершим чарующая неопределенность: безмятежность духа, покинувшего пределы добра и зла, освобождение. Только талантливому художнику под силу передать это состояние, которое он обрел благодаря удару чьего-то ножа. Альвизе поморщился бы, поделись я с ним своей гипотезой о том, что преступление — это некое причастие, соединяющее убийцу и его жертву в бесстрастном, свободном от всякой морали союзе, где нет места сожалению и покаянию, — причастие, сравнимое с порывом художника, действующим, как и убийца, по вдохновению и насущной необходимости.