Выбрать главу

Дурочка

В неназванной части города, которому за шестьсот, теряется даже время на узких потертых улочках, но знают о том немногие: цветущий балбес-осот, дом, помнящий революцию, да городская  дурочка. Сидит вон, болтает ножками — дитя без роду, без племени, без возраста и без имени, отброшенный горький плод. Упало бы дальше яблочко, но бремя дурного семени к земле придавило накрепко, и матерный полиглот (похоже, не без способностей), уставив свой пальчик скрюченный в спешащего в жизнь прохожего, пифийствует на арго. Но слышится неожиданно в убогих неблагозвучиях, в словах без хребта и совести тот серафимов горн, который пробудит мёртвого, и я замираю, слушая, и время сидит кудлатое на длинной, как век, цепи. А я и боюсь, и верую в сивиллу свою тщедушную, и жду, и она надтреснуто вещает: —  Иди. Люби.

Час быка

Он живёт при вокзале — усталый вокзальный дух, что сносил своё тело без малого до рванины. Хром на обе ноги. Потирая больную спину провожает состав, уходящий в районе двух, шепчет что-то беззвучно: о сыне-судьбе-тюрьме («...а ведь был подающий надежды, домашний мальчик...»), о живых, об умерших, о скорой уже зиме, об отсутствии тёплой одежды, и машет, машет так отчаянно, словно я еду туда, где ждёт безразличный Харон у заснеженной переправы, и качается ялик, и носом ломает лёд, и обол потускневший меня утверждает в праве занимать это место под номером двадцать два. (Я беспечна, простите мне, духи, хароны, мифы, — как вас терпит болящая осенью голова, так и вы потерпите сезонную пытку рифмой). Поезд хрустнет суставом, затёкшим за долгий срок, звякнет гнутая ложка, качнувшись к стеклу стакана. Если слышишь и можешь, подай, милосердный бог, нехолодную зиму из тёплых щедрот карманных. Он живёт при вокзале — но в мыслях всегда с тобой, это слышит любой, кто ещё не утратил слух. ...А когда он доносит последний защитный слой, прибери его, божечка, ночью, в районе двух.

Кит

Шепчут ей: «Спи, не заглядывай в глубину. Там, в глубине, на дне, ждёт предвечный кит». После уходят, оставив её одну. Девочка тихо дышит, и дом молчит. Дом помнит многих, наученных не смотреть. Всё у них ладно — карьера, любовь, семья, тайные связи, приторней, чем грильяж, многая славные лета, ручная смерть. Девочка дышит, как дышат дети любых широт. Шёлковы локоны длинных её волос, полночь в глазах оттенка ивовых лоз. Гулко вздыхает кит — зовёт. Жмурится дом, дому страшно увидеть, как девочка, тихая от негустого сна, встанет на край раскрытого в ночь окна и в пересушенный летом голодный мрак сделает шаг. Но не смотреть нет силы — и видит дом: вот, раздвигая вяжущий кислород телом, ладошками острыми и хвостом, рыбка негромкая в небо плывёт, плывёт.

Единороги

С утра охотились на ведьм, потом в таверне пили пиво. Хозяин, бурый как медведь, косился сумрачно. Не диво... Весь вечер дергалась щека, и левый глаз сводило тиком. ...Была легка её рука и пахла зрелой земляникой, но жар пощёчины взорвал, отравой пробежал по жилам. Гнев, голос зверя, дверь, подвал, зажатый рот... Собака выла. Тоска росла, как снежный ком, и пьяный гогот отдалялся. Он дождь ловил иссохшим ртом. Мистраль предзимнего Прованса бил по лицу. Ещё. Ещё! Он помнил многое, но это... Забыть бы хрупкое плечо, бездонность глаз и зёрна света, со смертью ставшие ничем... Потом, на дружеских попойках, он избегал подобных тем — сводило глаз, и было горько. Не жил, но умер. Не воскрес, хоть на Суде имели вес следы копыт на той дороге, которой в заповедный лес ушли её единороги.

Из междуречья