В декабре 1919 года, приехав в Москву, Лариса посещает свой любимый Музей изобразительных искусств и включает это в роман: «Ариадна пошла туда, где на двух конях, литых из чугуна, возвышались статуи кондотьеров. В черных латах, с ногами, вытянутыми вдоль железных ребер коней, с оружием в руке и с лицами, лишенными всего человеческого, с лицами, проламывающими века волей, силой, – они были так знакомы и понятны. Эти рыцарские доспехи, плотно облегающие грудь и бедра, эти широкие пояса на кольчатых рубашках и, наконец, головы, свободно выглядывающие из плотных воротников, казались кожаными черными одеждами, которые так любит гражданская война и которые она украшает только красной звездой. Значит, они все те же и теперь, в этой небывалой борьбе за господство над новым миром, все еще живы и молоды древние орлиные были…»
Далее Лариса начинает предполагать, кто из кондотьеров и где мог бы пригодиться в Гражданской войне. Одного всадника, немолодого – «само мужество, пресыщенное почестями и добычей», – нужно послать на Южный фронт, другого – за Урал: «В снегах под Омском и при переправе через Тобол он бы не дрогнул». Третий – «откинутый лоб – это слабость и порок, сентиментальность и меланхолия, при железной челюсти и налитых губах – партизан, без вчера и без завтра, на все способный и ничем не ограниченный. У нас бы он пошел на юг, глубоко в тыл Деникину как прежде за Флоренцию против Пизы, за Ломбардию против Тосканы. И всюду за его дикой конницей, за крадеными драгоценностями, прекрасными женщинами…». Здесь обрыв в записи.
Пока Лариса писала роман, всплыла какая-то ее вина перед Михаилом Лозинским, другом Гумилёва. И вот 24 марта 1920 года она пишет ему письмо:
«Многоуважаемый Михаил Леонидыч!
…Ведь вот уже 3 года, как не стало всего прежнего, библиотек, вечеров в «Аполлоне», длинных и прелестных споров, Бог знает, о чем, – о поэзии, творчестве или душе, и я сама много раз рисковала жизнью ради полного и жесточайшего разрушения нашей прежней среды и, может быть, вместе с прежним обществом временно и прежней культуры. А теперь вот это письмо – точно куда-то в прошлое: его к Вам доставит уэллсовская машина времени.
Так вот, Мих. Леонидыч. Однажды в очень тяжелую и мертвую минуту, когда вся моя двадцатилетняя жизнь рушилась, ну словом, было мне плохо-плохо, я придумала сказку о том, что есть еще выход, что я смогу вырваться, уехать далеко на Восток, забыть стихи, книги, улицы и людей, каждый день и час тащивших меня ко дну. Случайно получилась действительно возможность совершить большое путешествие – и тогда, не дожидаясь окончательного решения, я поехала к Вам проститься. Зачем я сочинила тогда эту запутанную и неправдоподобную сказку – я, право, не знаю. Как бы то ни было, но вечер, проведенный тогда у Вас, до такой степени укрепил иллюзию, так меня успокоил, освободил, что я совсем счастливой шла через белый Крестовский домой… Утром и обман и самообман – все это распалось и мне до сих пор невыносимо вспомнить об этих часах полного отчаянья. Почему я не пошла тогда же утром к Вам или Вашей милой жене и не рассказала всего полудетского горя. Может быть, все пошло бы иначе, и лучше, и человечнее… Ну хорошо, вот мне уже и легче стало, все-таки Вы теперь не будете думать обо мне дурно.
Раз уже я решилась совсем неприлично писать на четырех страницах о себе – договорю еще немного. Жизнь была ко мне очень доброй. Совсем сломленной и ничего не стоящей я упала в самую стремнину революции. Вы, может быть, слышали о том, что я замужем за Раскольнико-вым – мой муж воин и революционер. Я всегда его сопровождала – и в трехлетних походах, и в том потоке людей, который, непрерывно выбиваясь снизу, омывает все и всех своей молодой варварской силой. И странно, не создавая себе никаких иллюзий, зная и видя все дурное, что есть в социальном наводнении, я узнала братское мужество и высшую справедливость и то особенное волнение, которое сопровождает творчество, всякое непреложное движение к лучшему. И счастье.
Не знаю, там, в Петербурге, слишком велик голод и упадок сил, чтобы почувствовать то нежное движение к новому, которое уже дышит и живет здесь, на окраинах. Войну мы кончаем. Что будет дальше? Не знаю, но, по-моему, то величественное и спокойное восхождение Солнца Духа, тот новый век Ренессанса, о котором мы все когда-то мечтали. В окно мне видна серебряная дельта и среди песков удобренные виноградники. Я свято и безмерно верую.
Крепко жму Вашу руку и привет Вашей жене. Простите за это письмо».
Если Михаил Лозинский получил это письмо, вполне вероятно, что он показал его Николаю Гумилёву. Солнце Духа – гумилёвский образ. Это письмо могло бы предвосхитить приезд Ларисы, познакомить с ней, изменившейся.
Федора Раскольникова в июне 1920-го назначают командующим Балтийским флотом. Ближайшие соратники отправились вместе с ним на Балтику.
«Пересев, – пишет М. Кириллов, – на 12-футовом рейде с корабля „Курск“ на любимую яхту „Межень“, мы прошли на ней мимо Астрахани, Черного Яра, Каменного Яра, Царицына, Быковых хуторов, Саратова, Вольска, до самого Нижнего Новгорода. В местах, где мы сражались, все выходили на верхнюю палубу, снимали фуражки и мысленно прощались с погибшими.
Совершенно другой нам казалась Волга… щемящее чувство охватывало нас, как будто мы прощались с Волгой навсегда. В Нижнем Новгороде нас встретил Председатель Нижегородского Губисполкома. В. М. Молотов – большой друг комфлота».
Глава 26
В ПЕТРОПОЛЕ
Солнце Духа благостно и грозно Разлилось по нашим небесам.
Три года Гражданской войны 740 тысяч петербуржцев (из 2,3 миллиона в 1917-м) ежечасно пытались выжить. В городе остановились заводы, прекратилась торговля, не было хлеба, топлива, электричества, замерла обыденная жизнь, только иногда «хвостились» очереди к дверям, где выдавали скудные пайки. В очерке «Петербург в блокаде» Виктор Шкловский писал:
«Питер живет и мрет просто и не драматично. Кто узнает, как голодали мы, сколько жертв стоила революция, сколько усилий брал у нее каждый шаг. Зимой замерзли почти все уборные. Да, сперва замерзла вся вода, нечем было мыться. Мы все, весь почти Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз. Город занавозился, по дворам, по подворотням, чуть ли не по крышам. Люди много мочились в этом году, бесстыдно, бесстыднее, чем я могу написать, днем на Невском, где угодно. Была сломанность и безнадежность. Чтобы жить, нужно было биться, биться каждый день, за градус тепла стоять в очереди, за чистоту разъедать руки в золе.
Потом на город напала вошь; вошь нападает от тоски… Чем мы топили? Я сжег свою мебель, книжные полки и книги, книги без числа и меры. Это был праздник всесожжения. Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали мелкие. Как выбитые зубы торчали отдельные здания».
Николай Оцуп дополняет:
«После девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушиваться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать – ее тут же на улице разрывали на куски исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.
И все же в эти годы было что-то просветлявшее нас… Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре. Но после августа 1921 года в Петербурге стало трудно дышать. В Петербурге невозможно было оставаться – тяжко-больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилёва.
В эти годы спасали культуру, в эти первые послереволюционные годы надеялись на ее обновление, создавали самые разные журналы, газеты, альманахи: «Вестник литературы», «Книга и революция», «Красная новь», «Записки мечтателей», альманахи «Серапионовы братья», «Петербургский сборник», «Гостиница для путешествующих в прекрасном». Совершались гигантские скачки в новое, наверное, во всех сферах искусства. В 1918–1919 годах открывается много новых учебных и научных институтов: Институт истории искусств, Институт живого слова, Вольная философская ассоциация, Физтех, Институт киноинженеров, Бехтеревский институт мозга и др. М. Горькому удается организовать Комитет по охране памятников искусства и старины, Комитет по улучшению быта ученых – КУБУ. Горький шутил, что КУБУ следовало переименовать в КБСИ – Комитет бодрости среди интеллигентов.