«А в театре?» — подумал он и вздрогнул, вспомнив ее в Вальпургиевой ночи, — словно молотком саданул по руке, — не по крюку, который не желал идти в лед. Полуобнаженная, в резком гриме, с наклеенными ресницами, отчего ее длинные глаза становились еще более манящими и загадочными, далекая и страшно близкая ему, в чем-то очень важном она оставалась собой, играла себя и влекла темной, пронизывающей чувственностью, которую источало, казалось, всякое ее движение. И тем мучительнее знать, что такой она бывала в их лучшие часы.
Ледовый склон просекла цепочка следов. Искрошенные зубьями кошек крохотные пятнышки и точечный пунктир от ледоруба. Ничтожные среди всяческих отметин, разрисовавших склоны, и значительные своей упорной направленностью. Нет-нет ступени, вырубленные для охранения, включались ритмично в общую цепь, соединяли отдельные ее звенья. Время шло.
Кончилась благодать — ноздреватый податливый лед, пусть кое-где присыпанный снегом, смерзшийся местами до того, что кошки, если говорить начистоту, то ли держат, то ли нет, и все-таки можно обойтись без ступенек. Конечно, многое зависело от ведущего, от Сергея. Но Сергей шел себе и шел, по временам останавливаясь забить крюк да по настоянию Воронова ступень для охранения, лишь бы ноги поместились, вырубить. И вот до самого неба голубеет отполированный солнцем и ветром натек. Кошки не держат совсем. Надо рубить ступени для каждого шага. Лед дробится мелкими осколками, скалывается параллельными слоями; выемки, где могла бы удержаться нога, не получается. Ступеней придется рубить не десяток, не два — сотни. Обойти? Негде. Слева слабые, полуразрушенные, скалы, засыпанные снегом, то и дело грохочет там. Справа?.. Уж очень круто справа, каска валится, как поглядишь. Надо рубить ступени.
А время шло.
Руки взмахивают ледорубом и бьют, бьют твердый натечный лед, бьют с трудом и превозмогая тупую усталость. Кажется, что все исчерпано в том последнем взмахе. И всякий раз руки находят силу бить снова, бить еще, бить опять, Бить крепкий, прозрачный, глубокого аквамаринового тона и, похоже, такой же каменно-твердый натек, бить ледорубом, бить! Бить… Осколки льда, вспыхивая, разлетаются в стороны и с хрустальным звоном несутся вниз. Легкие со свистом качают воздух.
«Еще пять ступеней, только пять!» — в который раз говоришь себе. (Бардошин сзади что-то там тарахтит — не думать о нем, не помнить. Хотя бы в те минуты, когда не должен подстраховывать его в свою очередь.)
Когда вырублены и пройдены эти пять: «Еще, ну еще три, пять, десять ступеней нужно вырубить и пройти, нужно, и тогда отдых (вперед выйдет двойка Воронова). Отдых! Нужно вырубить, понимаешь? Очень!» Руки сжимают древко ледоруба; поднимают ледоруб — такой тяжелый; руки заносят ледоруб для удара — невозможно громоздкий и тяжелый; выше, за плечо… И обрушивают. Ускоряя, утяжеляя его падение не просто силовым сокращением мышц, но всем устремлением корпуса и ног и головы (сам между тем лепишься на неверной ледяной круче). И горло с коротким хаком выбрасывает пустой воздух в такт удару.
«Если бы увидеться. Хоть на час, хоть на одну минуту, — загорается в Сергее. — Лететь самолетом, ехать поездом, пешком спешить туда, к ней. И понимать, что расстояние сокращается. Меньше и меньше километров…» Но он сам выбрал свой путь, и путь этот ведет на вершину Скэл-Тау. Горы, их зовущая красота, его долг, его обязательства перед Вороновым, перед теми, кто ждет их внизу, оказывались крепостью, в которую он добровольно заточил себя и не мог выйти до срока.
Изнуряющая борьба между необходимостью и не признающим ничего кроме, сумасшедшим желанием быть вместе…
Но руки бьют ледорубом, бьют твердый натечный лед. Сто тысяч раз бьют.
Чтобы сделать еще один шаг к гребню, к вершине.
Чтобы подняться еще на полметра из двух с половиной тысяч, что отделяют ее от ледника, с которого рано утром позавчера завороженно любовались ею.
На одну пятитысячную? Нет. Всякая маленькая ступенька — тоже вершина. Одна из пяти тысяч вершин, которые надо одолеть, и многие нелегким трудом, прежде чем приблизишься к той, единственной сейчас в целом мире.
А ненавистная память являла новые изобличения. Виташа, друг сердечный, пример и едва ли не венец мужских достоинств, с которым Сергею непременно надлежит вести дружбу. Его любезные, покровительственные слова в адрес Сергея и даже похлопывание по плечу; а он потерянно улыбается, несет какие-то банальности в ответ, потому что неловко, и опускает глаза от боязни выдать загнанное внутрь негодование. Нескончаемые разговоры о своих успехах, искреннее, без малейшего наигрыша восхищение своими джинсами, электронными часами, золотым мостом на челюсти, который ставил профессор такой-то, запонками из перуанских зачем-то золотых монет — типичнейший парвеню, не чета и Жоре Бардошину с его скабрезностями и циничным скептицизмом. И Регина… с подобного сорта людишками. «Почему? — пытается он понять. И не умеет понять. Ибо не может мерить успехом человеческие отношения. Ее томность, ее удоволенность… — К черту! К дьяволу! — шепчет Сергей, кусая губы. — Пусть все идет прахом. Чем хуже — тем лучше. Никогда, слышишь ли, не примирюсь с этим», — кричало в нем, билось, комом поднималось к горлу и бросало в лихорадочном стремлении к действию через лед, снег, скорее, скорее, неважно куда, только скорее…