Ну да, если и случилась у Паши показная легкость, так непросто далась, потому что следом совсем иным повеяло:
— …Помню ее едва-едва. А пожалуй, и не помню. Скорее то — фотография ее, любительская: она с коляской детской, в которой, должно быть, я; лицо круглое, веселое, шубка на ней черненькая, верно, под котик, шапочка вязаная с помпоном… Год, нет, два года, как институт окончила нефтяной. А вот что помню отчетливо, из самых первых ощущений, так это — всех ненавидел, — перебил он свое отступление о матери, похоже, куда более болезненное, чем черные дебри последующих детских лет, погружаясь в которые тем не менее сознавал, что выбрался из них, одолел. — Дрался. Постоянно хотел есть и поколотить кого-никого. Выместить… Может быть, чувство неполноценности, которое одолевало? И тем утвердить себя? Заколачивал, если слабее меня. А я сильным был для своего возраста, что, вообще говоря, присуще… то есть, если по совести… — Павел Ревмирович замялся, даже отпрянул было перед тем тягостным, что уже в другом обличье нахлынуло из прошлого и о чем даже тетка в черные ее минуты и то лишь раз-другой вспомнила, и все-таки ринулся в слепящую ту темноту. — По совести, так рос я с основательной задержкой развития. Не буду юлить, дебилом был…
И понесся, словно подброшенный этим словцом, еще и акцентируя разные, прямо скажем, недостойные свои выходки.
— Знаете, как мальчишки дерутся: глаза от страха зажмурят и наскакивают, словно молодые петушки, кулачонками тычут во все стороны. Я — нет: помню удовольствие, даже радость, когда врежу по носу и кровь… Лютая и жалкая злоба горела во мне к ним, благополучным, в чистеньких свитерочках, брючках с заглаженными складочками.
Откуда это — задаю я себе вопрос? Может быть, гены? Помните, у Шварца: «Я не виноват, виноваты гены, тетушка была убийцей». Дед со стороны отца был жестокий человек, сильный, прямой, но и время было жестокое, не признававшее других цветов, кроме красного и белого. Дед крушил буржуев, топил врангелевскую нечисть в Черном море. Заседал в Губчека, с контрой боролся. Перевоспитанием заниматься было некогда. Моя мать, я знаю, восхищалась его бескомпромиссностью, его большими делами, впрочем, только понаслышке, увидеться с ним ей не довелось.
О, вот еще, о матери… Совсем смутно… помню дачу… нет, дачу не помню, — душистый табак по краю клумбы, удивительно сильный его аромат. Словно никогда уже больше не впивал этот сладостно-дурманящий дух… Еще озеро, близ которого находилась дача, и как мама заходила в воду, а я плакал, — этот ужас помню, когда она уплывала от меня. Там потом все и произошло, там, на даче, когда отец бросил нас. А ведь она, по рассказам, ох какая была шумная, энергичная, искусство — лишь метод агитации (ее отец был как раз художником, пусть небольшим, и все же), техника, наука — вот что должно служить опорой новому обществу. Долой «буржуазные пережитки» — будем служить переустройству мира. В нефтяной институт поступила, влюбилась в сокурсника, моего будущего отца…
Да, так вот… Меня побьют — подсторожу и камнем, и бежать. — Павел Ревмирович говорил, и — не странно ли, — в интонациях, в лице успокоенность появились. — Все проходные дворы, закоулки, чердаки — как свои пять пальцев. Лучше. Я и названий-то пальцев не знал в те темные мои годы и что пять их на руке. Не хотел знать. Зачем были мне новые трудные слова, с кем объясняться? Не желал я никакого общения.
Но что мне нравилось определенно, так это то, что внушаю страх, что разбегаются. Я подходил и ломал игрушки. Железным прутом, помню, выбил спицы у детского велосипеда. Я жил словно в красном тумане, наполненном бранью и тычками тетки, болью в выкрученных распухших ушах, в руках, спине, исполосованной ремешком, а еще злобой и голодом. Постоянно хотел есть. Голод, страх побоев и алчное стремление причинить боль другим. Ненавидел кошек, собак…
Он посмотрел долгим пристальным взглядом на Сергея. Сергей отвел глаза, уставился в угол палатки, не понимая, чего ради это ожесточенное саморазоблачение? Не понимая и дивясь, и исподволь проникаясь сочувствием.