Выбрать главу

Но заговорил Сергей совсем о другом:

— Преподавание, учительство — это дар. Не дает оборваться лучшему, что сделано на свете. Продолжает цепочку добра. Дети… — И сейчас же оборвал себя: — Я имею в виду воспитание детей…

Паша чуть не танцевал в своем спальном мешке: ах ты, Серега мой золотой! Ей-богу здорово. Фу-ты ну-ты, кошечки вы мои, мышечки, давай, давай…

А Бардошин принялся раздергивать, пластать и по косточкам разнимать пылкие Пашины рассуждения:

— Куда ей было деться, твоей дусе учительше, подумай-ка. Сама на свою шею навязала хулигана. Молоденькая. После института, говоришь. Или через год? Небось отличницей всю жизнь проучилась. Стипендия именная. А на комиссии матроны в чинах и званиях. Она и занеслась. После сама небось рада бы на попятный, да поздно. Серега и того хлеще, цепочку какую-то придумал…

— Цепочка добрых дел, — пробормотал Воронов, с горечью думая о своем, о всечасных уступках, даже готовности в конце концов следовать морали ее родителей… Если по чести, так расчеты и прочие материалы лишь предлогом были, когда позвонил. Со всем был готов мириться, обуздывал себя, а ведь он живой человек, мужчина. Раз единый не пошел на ее поводу, и к чему привело!.. — Приподнялся, опираясь локтем на рюкзак, наставил на Сергея свои телескопы: — Приходилось тебе задумываться, к чему способна привести подобная цепочка?

— И ты, Брут!.. — вскричал Паша. Желая избавить Сергея от необходимости отвечать: — Молчи, Сережа, ну их. Воронов просто не верит ни в чет, ни в нечет. И пусть. Я это не ему, я тебе рассказываю. Никогда ведь ни о чем таком не говорили. Теперь хочу, чтобы ты знал. А ты (снова Воронову, который как-то вдруг сник), твой скепсис… Пусть и помогает, и спасает… в трудную минуту. Я доброту объяснить не пытаюсь. Просто сейчас же чувствую ее, узнаю… («Еще потому узнаю, — продолжал он мысленно, — что хоть все меньше и меньше ее, но тем сильнее оказывается. К тому же совсем немного ее и требуется, чтобы спасти, к примеру, такую безделицу, как паршивого человека».)

Чтобы Воронов дал себя переспорить кому бы то ни было, тем более Кокарекину? Да быть того не может!

— Сам же не далее чем вчера высмеивал клишированные, по твоему выражению, прописи Михал Михалыча, а сегодня, благословясь, по его пути.

— Да, истины, да, прописные! — вовсе взъерошился Павел Ревмирович. — Но никто не желает всерьез думать о них. Вникнуть и понять. Ни папы, ни мамы, ни разные тети, ни такие профессора, как ваша милость. Привык — А плюс В плюс С равняется Д, — те же приемы на живых людей переносишь. Да хотя бы нас взять, нас четверых. Как-то осмыслить, отчего разобщены, почему так трудно понять друг друга, перекинуть мосты даже через небольшие трещины? Уж, казалось бы, горы, альпинизм! Нет, чуть что — упереться друг в дружку лбами и кто пересилит! И черт с ней, с любой правдой, большой и маленькой. Не так, что ли, не так?

Паша до того разъярился, что не давал слова вставить, где уж там обоснованно и детально возразить.

— Поколесишь по градам и весям, посмотришь, послушаешь, потолкаешься среди работяг всякого рода и приходишь к тому же парадоксальному выводу, что и от любой бабки деревенской, согнутой годами и напастями слышал. Соль одна, и она в том, что ничего нет важнее доверия, выше любви. А что это, простите, если не та же доброта! Ты все же напрягись, Саша Воронов, напрягись и вникни. Авось чего-нибудь и углядишь.

Воронов не то чтобы углядел или вычислил, но хотя бы допустил возможность достаточно веских причин, побуждавших Кокарекина к столь пылким откровениям, иначе вряд ли бы выключился из дальнейшего разговора.

— Раз от разу мне становилось легче и проще с нею, — мчал Паша, будто и не было перепалки и всяких премудростей, только вот имя и отчество отчего-то не упомянул. — Я уже начинал смотреть на нее, а то все отворачивался. Становилось приятно, когда специально для меня показывала, как произносить некоторые звуки. Раскрывала мой рот и поправляла язык. Я старался понять, чтобы не огорчить, сделать приятное ей, чтобы улыбнулась, похвалила. Не для себя я тогда учился — для нее. Чтобы рассиялась, как случилось однажды… Может, потому так остро отпечатался в памяти едва ли не каждый час с нею, — вырвалось у него. — А там, понемногу иначе начал воспринимать других детей, взрослых. Отвыкать от злобной своей готовности к войне. Появилось любопытство, желание узнать что-то. Вопросы и расспросы. И наконец, доверие и, как бы сказать спокойным словом, благожелательность. Но не скоро. Были еще срывы и возмущение, когда кидался с кулаками, выкрикивал несуразную брань.