Лес за спиной у Германа повторяет всхлипы и стенания его горна. Мне на моем веку больше ни разу не попадался лес с таким хорошим эхом, как лес по северной окраине Босдома. Он словно вырос на резонансной доске — земля под ним была вся изрыта глубинными штреками.
Когда бы небо было из бумаги, / А звездочки умели все писать / И каждая б по тыще рук имела, / Мою любовь бы им не передать, играет Герман. Я льщу себя надеждой, что он меня не видит. Я сижу под дикой грушей перед длинным домом на Козьей горе и слушаю, слушаю, и во мне открываются страны, которых я никогда не видел, но в которых непременно побываю, как только подрасту. Полная луна встает из-за леса, мерцает Полярная звезда, и тут мне является весенний вечер собственной персоной. Он выходит из лесу, он приглашает меня занять место в его голубых чертогах. Я приношу вечеру свои извинения, мне, объясняю я, надо переехать в город, где есть школа для Высших дочерей, мне надо там уладить кой-какие дела с одной куколкой по имени Пуппа и еще сказать этой куколке, что я мог бы сделать для нее много чего другого, кроме как ронять молитвенник на каменные плиты церкви.
Я не единственный на селе, кто, заслышав звуки тенор-горна, справляет начало весны. Вот и Румпошева теща Тереза Шульце, урожденная Шнеевайс, высовывает свою вдовью головушку в окошко своей мансарды и предается мечтам, о которых, кроме нее, не подозревает в Босдоме ни одна живая душа.
И поди угадай, какие чувства бурлят под здоровой копной соломы, что, покинув на ногах господский амбар, одолевает теперь склон Козьей горы. Это та самая копна, внутри которой, будто сердце, притаилась маленькая Петрушиха.
Вот и моя мать стоит в палисаднике возле врытой в землю бочки керосина, внимает звукам тенор-горна и даже подпевает. Она, пожалуй, единственная в Босдоме, кто может наделить именем отрывки из опер и эстрадные песенки, исполняемые Германом. В молодые годы мать исправно посещала открытые концерты в Гродке. По воскресным утрам городская капелла под управлением музыкального директора Эмиля Церпки, как сказали бы сейчас, располагалась возле фонаря в центре рыночной площади. Молочники снабжали горожан свежим молоком, зеленщики — свежими овощами, музыканты — свежей музыкой. Горожане обступали капеллу, они надевали самые новые платья для променада и для вящего уязвления своих сограждан. Обыватели победней и рабочие стояли чуть поодаль и довольствовались музыкой, малость поблекшей от расстояния. Во время этих концертов мой дедушка не уставал удивляться двум обстоятельствам. Из них первое: сыну музыкального директора уже минуло сорок лет, а он так и остался с придурью. И когда мать за ним, бывало, не уследит, он лезет к играющим детям и начинает играть в салки либо с юлой, хотя и считается полноправным членом капеллы и владеет всеми входящими в ее состав инструментами.
А вторым обстоятельством, вызывающим неподдельное изумление моего дедушки, был негр, которого музыкальный директор Церпка отвадил от людоедства и выучил играть на кларнете. Черного мальчика-сиротку директор Церпка привез с войны семидесятого — семьдесят первого года как бесхозное имущество. «А черный-то, — рассказывает дедушка, — наяривает на кларнете все равно как человек».
Моя мать, о которой нам уже известно, что ей доводилось в свое время негласно конкурировать на городской променаде с девицами из Высшей школы дочерей, под ручку со своими кумпанками лавировала между горожан, обходящих по кругу базарную площадь. И она не была бы моей матерью, не подсмотри она при этой оказии названия исполняемых капеллой вещичек.
Вещичку, которую исполняли чаще всего, сочинил сам музыкальный директор Церпка. И называлась она Часы жизни. Там что-то стучало, бренчало и тикало, все равно как соломорезка, и звуки эти ударами палочек по барабану производил, засунув за щеку леденец, Эмиль Церпка, инфантильный сын директора.
Лично я никогда не слышал произведение музыкального директора Часы жизни, их исполняли в той стране, которая ведома только взрослым. А к тому времени, когда Часы жизни могли бы что-то значить и для меня, их перестали исполнять, я сам видел их только на бумаге. Моя мать получила к свадьбе в подарок от дяди Стефана шкатулку, которую он вырезал долгими зимними вечерами в Канаде. В этой шкатулке мать хранила разные святыни: наши младенческие браслетки с именами, любовные открытки, которые она получала девушкой, щетину дикобраза, которую прислал ей один поклонник, уехавший из-за нее в Африку, и, наконец, пресловутый листок с нотами — с музыкой, застывшей в виде точек и черточек: Часы жизни. Сверху, помнится, стояло посвящение: Помни, что они проходят! Подрисованная лично музыкальным директором стрелка указывала на заголовок Часы жизни, а в самом низу он подписал свое имя, только мы тогда еще не знали, что личную подпись можно при желании называть автографом.